лов, не раз, наверное, напоминавшее ему о камушке, который разбудил, по известной дзенской легенде, Кёгэна (того самого, который впоследствии спрашивал своих учеников, что делать человеку, висящему на ветке, ухватившись за нее зубами, если кто-нибудь вдруг спросит его об истинном смысле прихода Бодхидхармы с Запада). Кёгэн, как мы помним, мел метлой дорожку в своем саду или, по другой версии, на своем кладбище, и когда камушек, отлетевши, ударился о бамбук, все вдруг стало ему понятно. В руках у Виктора тоже была метла, и он тоже подметал галерею, и за камушком, в конце концов, мог бы спуститься в сад, в сад камней за бамбуковой рощей, мог бы согреть в руке этот камушек, бросить его в бамбук, прислушаться к удару и звуку; он не делал этого – просто стоял и смотрел, с чувством одновременно пробужденности и невозможности пробудиться; впрочем, стоял недолго (в дзенской жизни пауз почти не бывает); но отправлялся или колоть дрова, или топить печь, или варить рис на кухне, или вместе с одним из старых суровых монахов разгребал лопатою снег, прорубал дорожку в снегу, чтобы спуститься в долину за провизией и лекарствами для роси – дорожку, которую в иные дни им приходилось на обратном пути прорубать еще раз, иначе было до монастыря не добраться, – по-прежнему повторяя про себя – как свой коан, свою мантру – все те же или другие строчки из «Сёдока», те, например, не менее им любимые, где таинственный Ёка Дайси сообщает поколениям дзенских адептов, что внезапно постигнутая пустота уничтожает цепь причин-и-следствий, порождающих несчастье, хаос и душевную смуту, но держаться за пустоту, отвергая мир, – это тоже болезнь, это как если бы ты бросился в огонь, чтобы в воде не утонуть; строчки, о которых не один, но два и даже три раза заговаривал с ним Китагава; и наверное, не случайно заговаривал с ним (думал Виктор, устраиваясь на своей подушке в дзен-до, перед очередным бесконечным дза-дзеном); во всем, что старик говорил и делал, всегда ему, Виктору, виделся тайный умысел, хотя никакого умысла и не было, вероятно, ни в том, что он делал, ни в том, что он говорил.
Мышка, Маришка
Прошлое, как всегда и конечно, оживало в нем, когда он сидел на своей подушке, в холодном пустом дзен-до, рядом с двумя стариками, не Китагавами (сам Китагава присоединялся к ним ненадолго, изредка), но стариками тоже, по-своему, замечательными, сидевшими так неподвижно, так твердо, так величаво, как (ему казалось) он еще не видывал, чтобы кто-то когда-то сидел, как он сам сидеть не надеялся; прошлое, о котором вовсе не думал он, не хотел думать, хотя и не старался не думать, которое само возвращалось к нему, из тишины и холода, со всех сторон его окружавших, из этого снежного ландшафта за раздвижными, зимою закрытыми рисово-бумажными стенами, ландшафта, значит, невидимого, но ощутимого, проникавшего внутрь то более, то менее сильным свечением рисовой бумаги, мутным блеском, бегущим по циновкам, подушкам. Не внешним, но внутренним зрением видел он это внешнее, эти горы, этот снег, эти сосны; как будто он одновременно сидел здесь, внутри, в одиночестве и покое дза-дзена, и был там, снаружи, среди этих снегов и сосен, шел там по каким-то, ему, Виктору до сих пор не знакомым тропинкам, кем-то проложенным, или без всяких тропинок; как будто шел там на лыжах, как почему-то никто не ходил здесь на лыжах, хотя в какой-нибудь сотне километров отсюда, он знал это, на противоположном склоне самой высокой, ему сейчас за бумагой невидимой, с галереи и внутренним взором хорошо различимой, в ясные дни сияющей и вечно-снежной горы, был горнолыжный курорт, куда обычно ехали в скоростном поезде, на котором он добирался досюда, всегда веселые, возбужденные предстоящим катанием спортсмены или семьи с детьми, тоже предвкушающими свои зимние забавы, каникулярные удовольствия; все они оставались в поезде, когда он, Виктор, под их удивленными, улыбающимися взглядами сходил в ближайшем к монастырю городишке (где, наверное, ни одному горнолыжнику и в голову не пришло бы сойти). Это все было где-то там, на другом склоне, и к нему отношения не имело. Он и не думал ни о каких горнолыжных курортах, ни о каких горных лыжах, и если думал вообще о каких-нибудь, то о лыжах самых обыкновенных (или лучше тех лыжах, которые в России считаются обыкновенными, а, например, в Германии, он не знал, как в Японии, наоборот – экзотическими, нордическими, потому что ни у кого нет русской привычки ездить по выходным дням за город или ездить на дачу ради лыжных прогулок, да и дач таких нет, да и таких снегов, таких лесов нет, таких зим не бывает…), о своих детских, коротеньких, потом настоящих, уже выросших лыжах, которые были у него в Петербурге (что с ними стало? уже их выбросили? или где-то они хранятся?), на которых в последний раз – когда же он ходил в жизни?.. Он старался – или не старался – не думать; просто сидел, как всегда сидел, глядя в деревянные снизу, рисово-бумажные сверху прямоугольники раздвижной стены перед ним, откуда страшно тянуло ветром, снегом и холодом, сперва считая, затем уже и не считая дыхание, сосредотачиваясь – ни на чем, на ничто, на пустоте внутри и снаружи, говоря себе, что и за пустоту не надо держаться, что держаться за пустоту – это как броситься в огонь в надежде не утонуть, позволяя и этим мыслям, этим словам Ёка Дайси пройти и прейти в нем, как облакам по небу и отблескам в океанской безмерности, продолжая просто сидеть – ничего нет труднее этого просто, – вновь и вновь теряя эту простоту, пустоту, воображая пространство вокруг, снега и горы, по которым он шел как будто на лыжах, скользя вниз c поросших редкими соснами склонов, уезжая неизвестно куда по узким долинам, по проложенной кем-то лыжне, вспоминая те лыжи, которые ведь и вправду были у него в Петербурге (что с ними сделалось?), на которых в последний раз, если память не подводила его, ходил он в свои студенческие годы с Мариной, его, Викторовой, сокурсницей, с которой, со второго курса по четвертый, тянулся у него бестолковый, не совсем понятно как и почему завязавшийся и тоже (он думал) с самого начала обреченный на неудачу роман; с этой Мариной, завзятой лыжницей и вообще отменной спортсменкой, о которой он, Виктор, почти не вспоминал, уехав в Германию, сделавшись банкиром, сделавшись дзен-буддистом. И это очень удивительным казалось ему теперь. Прошло так много лет; лет, наверное, пятнадцать с тех пор, как он в последний раз ее видел. Он измерял теперь эти годы, внутренним зрением, сидя по-прежнему перед светящейся бумажной стеною; невольно, вовсе не желая вспоминать что бы то ни было, вспоминал ее, эту Марину, Маришу, Маришку, серую мышку (ничем, помимо своих спортивных успехов, из числа его сокурсниц не выделявшуюся); впервые за пятнадцать лет снова видел ее, пусть внутренним зрением, в рассеянном, снежном свете, в электричке по дороге на Токсово, где у ее родителей была дача, куда на выходные дни, случалось, они уезжали – кататься на лыжах, заниматься любовью. И в том, и в другом была она, как на втором курсе он выяснил и вплоть до четвертого вновь и вновь убеждался, неутомима, неутолима; а предположить это было трудно при первом на нее взгляде. Никто и не предполагал; в университете он считался безумцем, она – воплощенной банальностью. Брак банальности и безумия, аллегорическая картина… Он сдерживал смех в дзен-до, не желая тревожить суровых стариков, сидевших с ним рядом, хотя они-то, наверное, ни малейшего внимания не обратили бы на его смех, не обратили бы и на его слезы, если бы вдруг он заплакал. А на помощь, он не сомневался, всегда пришли бы ему, все бы для него сделали. О браке же и речи не заходило между ним и Мариной; он вообще был мальчишка; она мечтала о браке с менеджером, бизнесменом, миллионером. Все-таки он видел ее, в электричке, на даче, с ее пригородно-простецким личиком и блеклыми волосами, которые, предаваясь любви и спорту, собирала она в жидкий пучок, что необыкновенно ее портило (по крайней мере, норовила собрать в пучок, покуда Виктор не распускал их; с этими распущенными волосами, в зимнем свете, бывала даже хорошенькой), в красной вызывающей маечке, которую она мало кому показывала, в черном ажурном белье, которого не показывала якобы никому, только Виктору – если не было у нее других любовников, в чем он со второго курса и до четвертого не был вполне уверен, потому что и в самом деле (думал он, в зимнем и рассеянном свете, падавшем на него сквозь рисовую бумагу) за этой серенькой внешностью, простецким личиком и блеклыми волосами бушевали мечты и страсти – мечта о богатеньком муже, сделаться каковым у Виктора, по ее мнению (скрывать которое она отнюдь не считала нужным), никаких шансов не было, о разнообразных Багамах и всевозможных Бермудах, о которых болтала она с большим знанием дела, почерпнутым из журналов и телевизора, о земном, значит, рае в его курортно-туристическом исполнении – упорные мечты и угрюмые страсти, отлично уживавшиеся с какой-то неторопливой изворотливостью похоти, неодолимо его к ней тянувшей, не дававшей ему с ней расстаться, хотя и не совсем понимал он, какого черта она-то связалась с ним, в ее глазах тоже, наверное, полубезумным заикою, уже очень сильно увлекавшимся в ту пору буддизмом, ходившим в дзенский кружок, тот самый, куда затащил его Василий Васильевич, бывший Васька, однажды встреченный им на Невском, где оба они наблюдали за шествием кришнаитов в их, Харе Кришна, разноцветных разлетайках и размахайках. Говорить с ней обо всем этом никакого смысла не имело; он и не говорил. А, собственно, о чем они говорили? О других студентах, об общих преподавателях, экзаменах и зачетах… И где теперь все это? – спрашивал себя Виктор. Как будто и не было ничего этого, ни зачетов, ни экзаменов, вообще никогда. А ведь было, и он сам был, тот, тогдашний, с теми рязанскими, в действительности чухонско-еврейскими кудрями, которых он даже представить не мог себе теперь, как тогда не мог представить себе, что их сбреет, и с этими чудовищными приступами тоски, которых так боялся он, предполагая, что одного из них не переживет и не выдержит. В тоске утешала его эта Марина, эта втайне презираемая им, иногда просто противная ему и затем все-таки, вновь и вновь, его привлекавшая к себе девица с ее не очень чистой кожей и очень нечистыми помыслами, с ее изобретательным бесстыдством в постели, еще более изобретательным бесстыдством вне оной, под совместным, всегда горячим, душем, где нравилось ей развлекаться, с ее мокрыми, скошенными, в утехах расплывавшимися губами. А что бы она сказала, если б его увидела? не сейчас, не здесь, но во Франкфурте? но в роли преуспевающего банкира, в часах за двадцать пять тысяч евро? в этой роли, которую он, Виктор, еще несколько лет назад играл ведь даже не без удовольствия, из которой теперь, похоже, вываливался – или она сама от него отваливалась, как личина и маска. Личина, личность, личико, Гюльчатай, повторял он, как некогда, на баварском хуторе, стараясь по-прежнему не смеяться. Как давно он не ел личи, тем более с Тиной. А как она очищала для него эти личины, с ударением на первом слоге, своими толстыми пальцами, снимала колючую кожицу и выковыривала черную косточку – и как ему нравилось потом облизывать ее пальцы, как ей самой это нравилось, как это их возбуждало. Все это тоже было, тоже исчезло, думал он, чувствуя, как разные эпохи и времена его жизни наплывают на него и друг друга – из тишины и холод