Остановленный мир — страница 105 из 129

а вокруг, из этого горного зимнего ландшафта вокруг дзен-до, его хижины; ландшафта, который по-прежнему видел он внутренним зрением и который сам, в свою очередь, наплывал и сливался с какими-то зимними другими ландшафтами, с теми склонами, по которым уезжала от него, в уже намечавшихся сумерках, в белой вязаной шапочке и белой же куртке, Марина (мышка, Маришка…), под низким небом с уже бирюзовыми, уже почти зелеными в нем провалами, отсвечивавшими на снегу, на лыжне. А потом видел он бабушку и дедушку, тоже на лыжах, в его еще-детстве, или почти-еще-детстве, бабушку Руфину и дедушку Витю, тогда еще даже не старых, с их геологическими обветренными лицами и привычкой к свежему воздуху, вечно таскавших его то в летние, пешие, то в зимние, соответственно лыжные, походы, которые они по укоренившейся привычке называли так, хотя дело сводилось к простым, правда долгим, прогулкам вокруг той дачи в Сиверской или той, наоборот, в Сестрорецке, где сначала Юра и он, в его раннем детстве, затем он один оставался с дедушкой и бабушкой на каникулы летние, каникулы зимние, при том, что на зимние (он думал; я думаю, что он думал) его папа и мама не уезжали ни на Сахалин, ни в Вентспилс, ни на Тихий океан, ни на Балтийское море, как (ему казалось всегда; за одним роковым исключением) уезжали летом и могли бы, наверное, сами провести хоть выходные дни в этой Сиверской, или в этом Сестрорецке, или где они снимали дачу в тот или иной год, но почему-то нет, он не помнил их там, не мог вспомнить, да и не старался вспомнить что бы то ни было, просто сидел по-прежнему, сквозь боль в ногах, боль в спине, в светящемся холоде пустого дзен-до, воображая себе внешний, за рисовою бумагой скрытый ландшафт, снежный, горный и зимний, сливавшийся с другими ландшафтами, зимними, снежными, с горками и склонами в Кавголове, лесами вокруг (кажется) Сиверской, где в детстве катался он с бабушкой Руфиной, дедушкой Витей, хотя там, в детстве, или так ему помнилось, никаких гор не было, была разве что одна-единственная горушка, с которой он съезжал, бывало, на санках, бывало, на лыжах, была река, вот что, вдоль которой они так долго шли однажды (но когда это было?), что он уже из сил выбился, и лыжня вдруг кончилась, и пришлось им уже в темноте возвращаться прямо по льду, заметенному, впрочем, снегом, и это было для него, Виктора, приключением, о котором еще долго он помнил и вспоминал, которое потом он забыл, как забыл, ему казалось теперь, вообще все – этот снег, этот лед, эту лыжную мазь в разноцветных брикетах, ее резкий, на морозе радостный, запах, и как останавливался дедушка во время их долгих прогулок, у какой-нибудь поваленной березы, якобы для того, чтобы заново натереть им всем лыжи, на самом деле, может быть, чтобы передохнуть и чтобы доставить удовольствие внуку, обожавшему эту скрипучую, пахучую процедуру, с тех пор все забывшему, вот теперь вспоминавшему; забывшему, вспоминавшему горячий, сладкий чай в термосе, пар над железной крышкой, она же кружка, и те бутерброды с русским черным хлебом и русской копченою колбасою, которые бабушка извлекала из рюкзака, желтоватые глазки жира, составлявшие этой колбасы главное, непобедимое очарованье. Виктор никакой колбасы не ел уже лет пятнадцать. Вдруг страшно, до судорог в животе, хотелось ему этой русской, пахучей не менее лыжной мази, неизвестно из чего сделанной колбасы; он уже вкус ее чувствовал на губах. Да он был просто голоден, да и надоел ему уже до смерти этот буддистский рис, эти маринованные овощи, этот суп мисо с гладкой, скользкой, без мерзкого чмока не переползающей из миски в рот вермишелью.

Финики-руфиники

А что бы они сказали, если б его увидели, его дедушка, его бабушка, не там, во Франкфурте, в банковском великолепии и костюме, а здесь, в джинсах и свитерах, рядом с двумя японскими стариками, перед светящейся бумажной стеною, как бы они расстроились. Совсем, сказали бы, свихнулся наш Витенька… Да они и расстраивались, на него глядючи, в конце жизни, в девяностые годы, особенно бабушка Руфина расстраивалась – дедушка уже болел, дряхлел и не до того ему было, – не понимали, что он вообще такое, почему связался с такой неприятной, неопрятной девицей, с такой серой мышкой, Маришкой, неужели хочет на ней жениться? и зачем ходит к каким-то буддистам, о которых однажды, не удержавшись, он рассказал им, к какому-то корейцу, в какую-то секту? и зачем учится на экономическом факультете, хотя явно до экономики нет ему ни малейшего дела? А до чего ему есть дело? есть ли у него вообще дело в жизни, дело жизни? А они принадлежали к тому, он думал, счастливому поколению советских людей, которое без дела свою жизнь не мыслило. И они правда любили эту свою геологию и с каким, бывало, ностальгическим вдохновением рассказывали ему о Памире, о Забайкалье. Как они были бы счастливы, если бы тоже он увлекся Памиром или увлекся бы океаном (как мама с папой – впрочем, уже не столь увлеченные), картографией морского дна, экологией коралловых рифов. Но он ничем таким увлечен не был, увлечься не мог, и даже математика, к которой имел неизвестно от кого унаследованные, поражавшие всех способности, по которой получал призы на школьных олимпиадах, и районных, и городских, интересовала его только так, только вчуже. Они были, теперь он думал, разочарованы в нем, как были вообще и во всем разочарованы в те девяностые годы, не потому что так уж сильно верили в советскую власть, ничуть в нее, пожалуй, не верили или давно разуверились, а потому что рухнул мир, в котором они прожили свою не то чтобы очень счастливую, но свою жизнь, такую, какой уж она была, с геологией, Забайкальем, Памиром, друзьями, походами, песнями у костра. Вот и он, значит, проживает свою… А как ему жалко было теперь, что он не может им что-то объяснить, их как-то утешить. Их тоже видел он, закрывая глаза, чувствуя на веках снежный свет, проникавший сквозь бумажные стены; видел, под веками, дедушку Виктора, почему-то вдруг в шортах, и, значит, летом, у смутно мерцавшего (так видел он) озера (или реки?), с уже старческими, венозными ногами, в клетчатой фланелевой рубашке-ковбойке, похожей, пожалуй, на Бобову, большого и под конец почти грузного, с пышной сединой и вмятиной на подбородке, оставшейся от неудачного падения во время их с бабушкой чуть ли не самой первой совместной экспедиции, он только не мог вспомнить куда и когда, неужели еще до войны? или сразу после? на Алтай? на Урал? и очень горько ему было, что не мог он этого вспомнить, как будто виноват он был перед ними, а по-прежнему видел их, не в силах открыть глаза: и дедушку в шортах, большого и грузного, и бабушку Руфину с ее шапкою мелко вьющихся густо-черных волос, странно седевших отдельными прядками, особыми завитками, с ее тонким, очень восточным, каким-то (по любимому дедушкину выражению) финикийским лицом – а всем другим сладостям предпочитала она действительно финики, всегда имела их где-то в запасе, – личи никогда, наверно, не видела, а финики обожала, – почему и полагал он в детстве, что из-за любви к этим липким финикам дедушка ее так называет, и даже что само ее редкое, он и в детстве понимал, что редкое, необыкновенное имя как-то связано с этими финиками, этими финикийцами (и как же она смеялась над его этимологическими соображениями…), и в общем выходили руфиники, и нет, он не мог вспомнить, как ни старался, откуда в нем это словечко, кто говорил так, и чуть ли, ему казалось, не его брат Юра, в его, Викторовом, самом раннем детстве говорил так – руфиники, и это слово теперь звучало в нем, снова звучало в нем, заполняя собою внезапные, внутренние, в нем открывавшиеся пространства – руфиники, финики, финики-руфиники, – отчетливо, долго, со своим же собственным эхом звучало в нем, на все дзен-до и на всю буддистскую пустоту; ничего больше не было в мире, кроме этих руфиников… А он бы, наверное, и не уехал в Германию, если бы еще жива была бабушка – дедушка умер раньше, – или все равно бы уехал, кто теперь это знает? – а как-то все закончилось с этой смертью (в больнице возле Витебского вокзала, куда он так постыдно редко ходил к ней…): и в университете он отучился, отмучился, и Марина, мышка, Маришка вышла замуж за мальчика из успешной семьи, спортсмена почище ее самой, из института Лесгафта, с большими, видно, карьерно-коммерческими перспективами, и он не понимал, что дальше, главное зачем и ради чего, и глупо слонялся по городу, подолгу простаивал на Стрелке и у Ростральных колонн, как в свое время любил стоять еще школьником, глядя на этот безумный, безудержный разлив Невы перед ним, эти волны, поднятые прогулочным катером, набегавшие на зеленый гранит ступеней, эти редкие, легкие балтийские облака над дворцами, над рекою и крепостью, – и когда подвернулась стипендия в Германии, сразу уехал, и сразу началось что-то другое, начался настоящий дзен, появился Боб в его жизни, и – как же он теперь, Боб, после всего, что случилось? думал (или я думаю, что думал) Виктор, сидя по-прежнему на своей подушке в дзен-до, в снегах и в горах, в одиночестве и покое, открывая глаза, следя за перемещеньями света, ничего не стараясь вспомнить, не стараясь не вспоминать, все-таки вспоминая, – вспоминая эйхштеттские странные годы, знакомство со мною, посиделки с Кристофом, Пита и пигалицу, переезд во Франкфурт и первые мучительные месяцы в банке, когда казалось, что он не выдержит всех этих акций, дебетов, кредитов, этих ранних вставаний, этого громадного бюро, где он сидел за двумя компьютерами, пытаясь сосредоточиться на прогнозах падения акций «Роснефти», роста акций «Газпрома», пытаясь не слушать шушуканья так называемых коллег за другими компьютерами, не спрашивать себя, как он сюда попал и что он здесь делает, и только близость к Бобу, участие в сангховой жизни, еще не дружеские, уже, по крайней мере, приятельские отношения с Иреной, с тихим Робертом поддерживали его; вспоминая свое знакомство с Тиной в кронбергской электричке, тот вернисаж, куда заявился он, сам не зная, какому наитию повинуясь, внезапное возбуждение, охватившее его при виде Тининых рубенсовских фотографий, – и как он сумел и осмелился позвонить ей по телефону, как страшно он нервничал, как мучительно заикался; вспоминая каменоломню, старушек, уплетавших сбитые сливки, облака над Хунсрюком; вспоминая все это, с уже, за самые последние годы, потерянным чувством драгоценности воспоминаний; невольно спрашивая себя, как же так получилось, что он это чувство потерял и утратил; вновь возвращаясь к чему-то совсем давнему, раннему, к финикам и руфиникам своего детства; возвращаясь в тот день, когда перестилали пол на даче и ему строго-настрого запретили заходить в их с Юрою комнату, а он все-таки забыл, зашел, упал на твердую землю, в белых пятнах, в краске, извести и щебенке; возвращаясь в тот, другой, самый страшный, самый ветреный день, какой выпал ему на долю, в Майори, в Меллужи, или как назывался поселок, к той реке, из которой он выплыл, в которую вновь, казалось ему, погружался; одним отстраненным взглядом охватывая все это, все эти разные времена и события, все это прожитое, всю свою жизнь.