я, его самости, его эго? он думал. Его эго обманывает его, подсовывая ему все эти мысли? Его я, его ящер… Оно не хочет гибнуть, оно борется с ним. Это уловка и хитрость, ничего более, убогая уловка, примитивная хитрость. Поэтому надо просто сидеть, не бояться, надо выдержать эту борьбу с собой на подушке, эту – кто знает? – решающую схватку с самостью, которую вот сейчас, вот сейчас победит он.
Прорванная стена
Он не побеждал, он терпел поражение. Уже и не пытался он сказать что бы то ни было Китагаве-роси, по-прежнему смотревшему на него своими внезапными, старческими, всепонимающими глазами, из мира своих морщин, и возвратившись с докусана, пробежав по внешней галерее, опять заметенной снегом, думал, дрожа от холода на своей подушке в дзен-до, что он попытается сказать все это, или хоть что-то из этого – Бобу, когда возвратится во Франкфурт, и в то же время так ясно понимал, что именно Боб ответит ему, что и смысла не было, думал он, говорить Бобу что бы то ни было, едва ли не слышал он Бобов ответ, на своей подушке по-прежнему сидючи, и если все-таки не мог удержаться, то как будто и говорил с Бобом, обращался к Бобу, на подушке сидючи и даже выдохи свои не считая, и говорил ему, что – пускай, если это действительно так нужно, его я погибнет и уничтожится, но своим братом Юрой он не пожертвует, не даст убить его вновь, и так ясно представлял себе Бобов ответ, как если бы тот и в самом деле, вот здесь, в этом японском дзен-до, в снегах и горах, отвечал ему, говоря, что – вот и отлично, вот и уничтожь свое я, умри сейчас, умри окончательно, на этой подушке, умри – и стань навсегда свободным, вот что важно, только об этом идет сейчас речь, и только о тебе, только о твоем я идет речь, о других не надо заботиться… Но если меня не будет, кто будет помнить о Юре, кто будет любить его? Любить именно Юру, а не всех людей одинаково? Все это вздор, пустые отговорки, говорил ему Боб, уловки эго, не желающего умирать на подушке. И разве не чувствует он, отрываясь от своего я, своего ящера, своего эго, разве не чувствует он струенья любви и дхармы? разве любовь убывает в нем? Нет, в нем любви все больше; ее хватит на всех; ее не надо делить; да и нельзя поделить; она Юре достанется вся безраздельно, и вся безраздельно его маме, или его бабушке, неважно, кто из них жив и кто умер. Да, это так, думал Виктор, но любовь – это предпочтение, любовь – это выбор, любовь каждый раз особенная, и он не так любит Тину, с которой он как мужчина расстался, но которую ведь любит по-прежнему, совсем не так ее любит, как любил, любит брата, или Китагаву-роси, или этих двух суровых стариков, сидящих сейчас рядом с ним. Ну и что, думал Виктор, и разве не любит своих детей, свою жену тот же Боб, больную девочку и здорового мальчика, разве он не любит их всех по-разному, всех и каждого особенною любовью? А вот он, Виктор, как раз и не знает, кого и как любит Боб; Боб любит, кажется, всех одинаково. Он, Виктор, во всяком случае, никогда не чувствовал себя – предпочтенным и выбранным; его, Виктора, Боб точно любит не так, как Виктор хотел бы, чтобы любил его Боб, это он, Виктор, должен Бобу сказать наконец. This is something that I have to tell you at last, dear Bob… И кто, он думал, стуча зубами от холода, кто будет помнить о Юре, любить Юру, если он сам, Виктор, вот сейчас, на этой проклятой подушке, исчезнет? И кого он будет любить, если ничего нет, никого нет, если я иллюзорно? Иллюзия, изнывающая от любви к иллюзии, от своей иллюзорной вины, своей иллюзорной печали… Вина и вправду выдуманная, но печаль-то реальна. Это его печаль, это его настоящая, подлинная печаль, с которой вовсе не хочет он расставаться… А ведь Юры уже – сколько? – Боже мой! уже четверть века нет на земле. Его нет, а все же он есть, раз он, Виктор, по-прежнему его любит. Он любит не воспоминание о нем, не фантом и не призрак, но он любит того Юру, на которого в детстве смотрел с обожанием, с надеждой, что тот сам, наконец, на него взглянет, его увидит… Тот так, похоже, и не увидел, так и не заметил его, а он видел Юру теперь и по-прежнему, закрывая глаза, в снежном свете, пробегавшем по векам, не Юру с фотографий, расставленных по полочкам у родителей, но живого Юру с маркой в руке, или Юру, вылезающего из своей кровати, с такой неохотой, потягиваясь и крутя головой, в одно из тех летних, дрожащих от света утр, когда Виктор, уже проснувшись, следил за перемещениями солнца по дощатому, буро-красному, свежей масляной краской остро, отравно и сладостно пахнущему полу; и не только видел он Юру, но почти, ему казалось вдруг, чувствовал его живое присутствие, где-то рядом, в немыслимой тишине дзен-до, со всех сторон окруженного тишиной снегов, безмолвием гор, как если бы, вызванный – но откуда? – его, Викторовой, упорной мыслью о нем, тот дотрагивался, легчайшим касанием, до его, Викторова, плеча или, скажем, ключицы, до того места, до которого Боб, бывало, во время сессина, сперва тоже дотрагивался, примериваясь, по которому бил затем плоской палкой – киосаку, – пробуждавшей его от предыдущего бодрствования. Он сам дотрагивался правой рукой до левой ключицы, нарушая неподвижность дза-дзена; затем левой рукой щупал правую; надавливал пальцами, чтобы причинить себе боль; следил за постепенным замиранием этой боли; ловил ее отзвуки; когда боль успокаивалась, снова чувствовал чье-то присутствие – как если бы там ходил кто-то – Юра, не Боб – с киосаку в руке, как если бы Юра и был его, Виктора, настоящим наставником, его самым главным учителем, каким он, возможно, и стал бы, если бы выплыл тогда из водоворотов Лиелупе, стремнин Курляндской Аа, – и хотя Виктор точно знал, что никого там нет, у него за спиной, кроме все той же тишины, того же холода и того же снежного света, все-таки вздрагивал он в восторженном ужасе, в ожидании окончательного удара, от которого уж точно проснулся бы он, навсегда. Удара не было, но касание было, легчайшее, нежное, даже, пожалуй, робкое. И как ни пытался убедить себя Виктор, что это галлюцинация, одна из тех, продвинутым и очень продвинутым ученикам хорошо известных галлюцинаций, которые, как много раз читал он в книгах и как рассказывал ему Боб, рассказывал старик Вольфганг, знавший толк в этом деле, имеют обыкновение отвлекать и запутывать дзенских адептов на ближайших подступах к решающему прорыву (почему все учителя и наставники советуют просто не обращать на них внимания, сосредотачиваясь на счете выдохов, решении коана, или на чистом сидении лицом к лицу с пустотою) – как ни пытался он убедить себя в этом, как ни усердствовал, по-прежнему – плечом, ключицей, всем телом – чувствовал Юрино, где-то рядом, присутствие, его легчайшее, любящее касание; если Юра вот сейчас ему явится (говорил себе Виктор), если он, Виктор, откроет глаза и Юру вот сейчас, в этом снежном свете увидит, то – что же? – то он встанет, сразу, с проклятой подушки, прорвет бумажную стену, уйдет, уедет отсюда – и со всяким дзеном, тоже навсегда, будет кончено.
Три встречи
Юра ему не явился, сквозь бумажную стену он не прошел, отсидел весь свой срок; возвратился в Европу, в Петербург и во Франкфурт; возвратившись во Франкфурт, почти сразу позвонил мне, как я теперь понимаю; сказал, что очень уж д-д-давно мы не виделись и что н-н-надо бы повидаться. Мы повидались, действительно: один раз, и (через неделю) второй, и затем вскоре третий (последний). Что-то было странное, тревожное в этих встречах. Уже то было странно в этих встречах с Виктором, теперь я думаю, просматривая мой тогдашний дневник, что они каждый раз начинались в одном и том же месте, в том Музее кино с его стульями-лицами (или креслами-лицами), где я сидел некогда с Тиной, после покупки фотоаппарата в ее родительско-сестринском магазине, то есть, собственно, в кафе при Музее кино, где, мне показалось, Виктор ни разу до тех пор не бывал, хотя этот музей, соответственно и это кафе, расположены в каких-нибудь двух кварталах от его дома (теперь уже его бывшего дома) и он каждый день проходил, пробегал, проезжал на велосипеде мимо, все свои франкфуртские годы. Он не сразу даже и понял, что я имею в виду, когда я предложил ему встретиться там; войдя в фойе, с таким изумлением уставился на пресловутые лица-стулья, словно неведомых зверушек ему показали, уселся в одном из них, опасливо пробуя, вправду ли можно сидеть в нем, тут же встал, с не меньшим изумлением взял из моих рук месячную кинопрограммку, выложенную в особенных пазухах у входа (тоже, видно, впервые он узнал от меня, что здесь почти каждый вечер показывают новые и старые, всем известные и никому не известные фильмы, такие, каких больше нигде не посмотришь; я очень люблю здесь бывать, в подвальном кинозальчике с глубокими красными креслами, вовсе не лицами). Не только мы все три раза встречались в этом кафе, но и шли потом, все три раза, не сговариваясь, по берегу Майна, всегда в одну сторону, к Восточной гавани, к тогда еще не достроенному двустворчатому зданию Европейского центрального банка (спланированному австрийским архитектурным бюро Coop Himmelb(l)au) – зданию, за постепенным развитием и ростом которого я наблюдал все последние годы с восхищением, растущим вместе с самим этим зданием, – затем по железнодорожному, окраинному мосту на другой берег, и возвратившись в город, еще куда-нибудь – к Эшенгеймским воротам или к Старой опере, ни разу, впрочем, не доходя до Тининого дома, университетского кампуса, Грюнебургского парка, бетонного садика за автострадой (где еще так недавно, уже давно, он рассказывал мне о своей ссоре с Герхардом, если это и вправду была ссора, о хвосте быка, или буйвола, проходящего сквозь оконную решетку, о тайных книжках, по которым отвечают на дзенские вопросы ленивые, мечтающие о наследственном храме монахи, о том, что все съедено фальшью, превращено в пустой ритуал). Он изменялся от одной встречи к другой. В первый раз, или так мне тогда показалось, так помнится, он был еще окутан, еще осиян тем себя сознающим светом, который светит в нас и сквозь нас первое время после сессина, после просто длительных, ничем не нарушаемых медитаций; уже, конечно, начал в нем тускнеть этот свет – как-никак летел он из Токио в Петербург, из Петербурга во Франкфурт, – а все-таки, на него глядючи (на его голый череп, преувеличенные глаза, отчетливые движения), я не мог не думать о том ощущении всевластья, всесилья, которое лишь постепенно меня покидало после моих собственных двух сессинов, тоже и в свою очередь уже отступивших от меня в почти легендарное, почти мифологическое (думал я) прошлое. А вместе с тем (как пробивается вдруг на юге, сквозь тропическую влажную духоту, не отменяя ее, холодный, резкий и трагический ветер) тревога в нем чувствовалась. Он был в растерянности, по-прежнему не мог ни на что решиться, не знал, что дальше делать с собою, со своей жизнью. И явно хотелось ему рассказать мне о том, что случилось – или, наоборот, не случилось – с ним, в японском уединении, в горах и снегах, он за тем и позвонил мне, как очень быстро я понял, чтобы рассказать мне об этом, а все никак не мог приступить к своему рассказу, заикался и мялся, надевал, я помню, и снова снимал свою идиотскую, с помпончиком, шапочку, расстегивал, затем опять застегивал пижонскую, болотную, от Barbour, куртку; вздохнул с облегчением и взглянул на меня почти с благодарностью, когда после чая с пирожными (очень вкусными; Виктор, к несказанному моему изумлению, слопал сперва две штуки, обе с обильными облаками пухлого крема, потом, покраснев, взял третью; такого себе и Тина не позволяла), уже на набережной (с ее голыми, растопыренными платанами, тенями платанов на влажной скользкой земле), я вспомнил и заговорил с ним о том, как поразил он меня на этой самой набережной давным-давно, в 2004 году, своим сообщением о проделанных им десяти сессинах и тем, что он, значит, мог эти сессины проделать, и познакомиться с Бобом, и вступить с ним в важнейшие для всякого дзена отношения ученичества (в которые сам я с Бобом так и не вступил никогда) – и н