Остановленный мир — страница 110 из 129

а наших посиделках с безликим Кристофом в Эйхштетте ни разу, ни единым словом ни о чем из этого не обмолвиться, не выдать себя ни намеком… Он и заговорил со мною об Эйхштетте, о своей жизни там, первом опыте одиночества, о своем равнодушии к учебе и студенческой жизни, тоске общаги, пускай немецкой и по-немецки чистой, но все же общаги, где он ни с кем не сошелся, и как он впервые поехал на нижнебаварский хутор на поезде, потом на автобусе, безумно долго до него добирался, и какое впечатление на него произвел Боб (оглушительное), как он осознал себя дзен-буддистом, как жизнь, наконец, получила содержание и смысл… Во время этих прогулок вдоль Майна, к Восточной гавани и затем назад в город, он, собственно, и рассказал мне все то, что я использовал в моем сочинении; и во вторую нашу встречу явился мне, быть может, по невниманию моему, успокоенным, обыкновенным, почти таким же и тем же Виктором, какого знал я последние годы; все, однако, не мог приступить к повествованию о пережитом в Японии, все только подбирался к нему и потому говорил о Тине, с раскаянием, о первых и счастливых годах их любви, потом о Марине, мышке, Маришке, о лыжных походах и любовных похождениях в Токсове, в Кавголове, о детских лыжах в Сестрорецке и в Сиверской, о дедушке, бабушке, финиках и руфиниках, от руфиников, понемногу и исподволь, но переходя все-таки к своим новым мыслям – от себя он откажется, но руфиниками, нет, не пожертвует, – под ударами коих дрожала, трещала и колебалась его дзенская, еще недавно столь уютная хижина.

Выйти из своей жизни

Все дрожало, все колебалось в нашу с ним третью встречу (последнюю). Громадные, рваные, клокастые, языкастые фиолетово-черные тучи бродили над рекой, над мостами; Виктор, в Музее кино чаю выпивший, но от пирожных и пирогов отказавшийся, так смотрел на эти тучи, как если бы что-то важнейшее от них зависело, его судьба там решалась. Никакой успокоенности в нем не было; он был печален, задумчив, растерян; заикался мучительно и уж совсем не похож был на того Виктора, каким в последние годы я знал его, на того уверенного в себе, преуспевающего, привыкшего принимать решения и брать на себя ответственность банкира и менеджера, каким он явился мне еще во время наших орнитологических прогулок по Грюнебургскому парку, бетонному садику и краснокрышным улицам прозаического предместья, по крайней мере во время первой из этих прогулок, покуда не случилось с Бобом то, что случилось; скорее уж, как после Бобова ареста и Герхардова предательства, напоминал сквозь внешнюю взрослость, сухость и синеглавость того еще-почти-мальчишку с трясущимися кудрями, который скучал в Эйхштетте на моих семинарах, а встреченный у реки, возле полощущих ветки ветел, сообщил мне, что он всегда и много лет бегал, что от себя не убежишь, что он убежать, да, хотел бы. Теперь, стоя на Железном мосту через Майн (где давно уже начали вешать разноцветные, большие, маленькие замки на перила, в надежде, видимо, удержать таким образом чью-то любовь, скрепить чью-то верность, связать кого-то с кем-то навеки…), глядя, как и я, на эти необыкновенные, рваные, клокасто-языкастые и фиолетово-черные тучи, бродившие над рекой и другими мостами, над растущим, уже почти доросшим до своей окончательной высоты на востоке города двустворчатым небоскребом Европейского центрального банка, – тучи, похожие на пороховые клочья после артобстрела, на свинцовый дым, оставшийся от бомбежки, на пыль и щебень, еще висящие в ужаснувшемся воздухе, – глядя на эти тучи, на воды Майна, почерневшие и вздыбившиеся под тучами, сообщил он, что всегда у него было желание – не убежать, но уйти. Просто выйти из своей жизни и дверь закрыть за собою. Я так часто представляю себе это, говорил он. Просто выйти и не вернуться; выйти так, как мы каждый день выходим, когда идем на работу; не пойти на работу. Выйти, запереть за собой дверь, выбросить ключ в реку или не выбрасывать его в реку, обойтись без красивых жестов, говорил Виктор, бренча, в самом деле, чем-то в кармане своей болотной барбуровской куртки, то ли мелочью, то ли вправду ключами. Он смотрел на воду; смотрел, как и я, на бесчисленные замки, повешенные на перилах и решетках моста. Я подумал, что ключи в его кармане не подойдут ни к одному из этих замков. Просто выйти, перейти через мост, пойти вдоль реки. Налево или направо, на восток или на запад? Да все равно, пойти на запад, к Рейну, потом на север или на юг? Пойти на юг, неважно куда, ночевать в гостиницах, покуда не кончатся деньги, когда закончатся, ночевать на вокзалах… Ничего этого не будет, говорил Виктор, снова глядя на бомбежные тучи, словно вынужденный признать, что под таким, такие несчастья сулящим небом о побеге нечего и мечтать; мечтать можно, но осуществить его под таким небом, такими тучами никак нельзя, надо ждать чего-то другого, лучшего времени или хоть более милостивой погоды.

Достоевский

Мы не перешли через мост в тот день – просто постояли, странно, на этом мосту и вернулись обратно, на заксенгаузенский, левый берег; пошли по левому берегу, не сговариваясь и не обсуждая, как нам идти, на восток; и чем дальше мы шли, тем сильнее, острее ощущал я в себе самом ту вздернутую, как-то связанную или никак не связанную с этими зловещими тучами тревогу, которая так очевидно сказывалась в его, Викторовых, глазах и словах, во всем его облике; поначалу очень мучительно, потом чуть менее мучительно заикаясь, но уже без всяких обиняков, отвлекающих реминисценций, заговорил он со мною о том, что с ним случилось (не случилось) в Японии, о том, как он сидел там, в снежном свете, проникавшем сквозь бумажные окна, и как старик Китагава диктовал одному из старых суровых монахов свои комментарии к Ёка Дайси, как потом читал их другому монаху (все, наверное, понимавшему) и ему, Виктору (вообще переставшему понимать что бы то ни было); по окраинному железнодорожному мосту мы перешли все-таки через Майн; пошли вдоль забора, за которым уже дорастал до предназначенной ему высоты двустворчатый небоскреб Центрального банка, еще окруженный всем тем восхитительным, что свойственно большой стройке: бетономешалками, вагончиками для рабочих, узкими рельсами, горками из песка и щебенки, тремя, если память меня не подводит, празднично-желтыми, паутинно-тоненькими и неправдоподобно высокими подъемными кранами, перераставшими сам небоскреб, так что их игрушечные кабинки оказывались уже прямо среди бомбежных, иссиня-фиолетовых туч. Я писал в ту пору «Пароход в Аргентину», роман, посвященный жизни великого русско-балтийско-французско-аргентинского архитектора Александра Николаевича Воскобойникова, более известного просвещенному человечеству под своим галлицизированным именем Александр Воско, и не только писал уже этот роман, но как раз собирался – на другой день – лететь в Ригу, чтобы посетить те места, где рос, жил, учился и воевал мой герой, и потому смотрел теперь, отвлекаясь от Викторова рассказа, на эти праздничные желтые краны и прозаические вагончики, эти внизу уже спрятанные за стеклянным фасадом, наверху, в приближении к бомбежным тучам, еще обнаженные перекрытия и квадраты каркаса, прозрачные соты грядущей, пускай не человеческой, но деловой и банковской жизни, и на эти косые, мощные поперечины, скрепляющие башни друг с другом, железобетонные (наверное) балки, с тех пор и в свою очередь тоже забранные стеклом, так что двустворчатость всей конструкции уже не столь очевидна, как была она очевидна в тот ранне-весенний, пороховой и тревожный день, – смотрел на все это глазами человека, которого все это касается непосредственно и впрямую, не менее непосредственно и прямо, чем Викторов рассказ о странностях Китагавы-роси, о его любви к Достоевскому. К Достоевскому?! Вот именно: к Достоевскому. Перепрыгнув через пару строительных луж, поскользив по разъезженной, со следами толстенных шин и тракторных гусениц, глине, мимо арабского кафе с кальянами и африканской лавчонки с неведомым никому содержимым, вышли мы к Восточному вокзалу, к Данцигской площади, а значит, и к русской книжной лавке, на этой площади находившейся, до сих пор находящейся; Достоевский был представлен там двумя или тремя (новыми, разухабисто-глянцевыми) изданиями; из тех новых изданий, которые стараюсь я и в руки не брать, сказал я Виктору, ни разу, как выяснилось, не заходившему до сих пор в эту русскую книжную лавку, не подозревавшему даже о самом существовании оной… Настроение у нас обоих по-прежнему было тревожное, тревожно-вздернутое, другого слова не нахожу; но и мы не могли не рассмеяться, когда на обратном пути по набережной появился вдруг – или как раз не вдруг, но заранее, долгим и глубоким гудком предупредив о своем появлении, своем приближении – по тем старинным и ржавым рельсам, которые с незапамятных времен, как всегда мне казалось, со времен первой индустриализации лежат на майнском берегу, – загудел, появился, приблизился поезд, влекомый старинным же, после каждого гудка выпускавшим черный дым из трубы своей паровозом, маслянисто-черным, огромным, с красными колесами и красным кокетливым наметельником; поезд, состоявший, помимо паровоза и тендера, из немногих маленьких, тоже старинных и откровенно деревянных зеленых вагончиков, из окон которых высовывались веселые туристские физиономии, анекдотически длинные объективы их фотокамер. Поезд влекся тоже анекдотически медленно, испуская дым, гудки и приветственные возгласы не чуждых пиву пассажиров, то махавших руками прохожим, нам с Виктором, то опять принимавшихся изо всех сил щелкать своими гипертрофированными фотоаппаратами, снимая все подряд, без всякого смысла. Понятно было, что в лучшем случае такой поезд может доехать от Западной франкфуртской гавани до Восточной франкфуртской гавани; все же этот исторический – доисторический – паровоз, этот наметельник и этот тендер, эти хохочущие вагоны – все это как будто отвечало Викторовым словам о побеге, уходе; говорило о других местах, других временах. Настроение наше из тревожного просто превратилось в игриво-тревожное. А почему бы нам с вами, Виктор, тоже, например, не напиться? А что, в самом деле, вы меня еще не видели пьяным, и я вас еще пьяным не видел, у вас, кажется, есть повод напиться, и у меня, сообщил я Виктору, хотя вовсе не собирался ему рассказывать о своих сердечных невзгодах, как и здесь не собираюсь этого делать, у меня тоже, если хотите знать, есть повод напиться, и хотя мне-то уж точно напиваться бы не следовало, завтра утром я улетаю, но почему бы все-таки не зайти нам в какой-нибудь бар, не пропустить, как говорится, по рюмке?.. Но еще мы долго шли по набережной, потом через город, долго плутали по привокзальным бандитско-блядским улицам, прежде чем, совсем недалеко от фотографической лавки Тининых родителей и сестры, кувырнуться (возьмем достоевское словечко, в продолжение только что звучавшей темы) в подвально-плюшевое, мрачно-бархатное заведение, над входом в которое винно-красными, прыгающими в сумерках буквами в самом деле написано было Bar и где тут же охватил нас затхлый запах дешевого разврата, застоявшейся пыли, сивухи, пота, мочи и марихуаны.