Остановленный мир — страница 112 из 129

из бумажника на автостраде А3, Кельн – Франкфурт. Извлеченным и обратно положенным, вот в чем весь ужас. Он квиточек извлек, на него посмотрел, цифры запомнил, положил обратно в бумажник. У него память фотографическая, провозгласил полицейский, почему-то по складам выговаривая: фо-то-гра-фическая. Память у него фо-то-гра-фическая, а сам он дурак. Он только сказал себе: возьми квиточек, не будь дураком, никто ж не видит, чего ты? А вот не взял, говорил полицейский, уже звучно и зримо всхлипывая, шмыгая носом. А теперь миллионы кому достанутся? Коллегам, будь они прокляты? Даже им не достанутся, никому не достанутся. Он им ничего не сказал и не скажет, а то станут над ним потешаться. Есть за что, еще бы не потешаться. Вот на, напиши на бумажке шесть чисел, решительно повернулся он к Виктору, пододвигая ему узенькую бумажку, бывший счет, пожертвованный барменом, на вот, напиши на обороте шесть чисел. Виктор, смеясь, написал. Нет, не те, с мрачной радостью объявил полицейский. И ты напиши, он потребовал, лопатообразной ладонью накрывая счет, почти падая на Виктора, проводя лопатой по стойке, снова отодвигаясь. Я тоже написал какие-то шесть чисел; тоже неправильных. А вот правильные числа, провозгласил полицейский, неожиданно четким почерком, сильно нажимая на карандаш (барменом тоже пожертвованный), выводя под нашими случайными цифрами свои, настоящие, ровный ряд в тот день выигравших чисел, из которых я запомнил только два – девять, тридцать один, – Виктор, с его математическим умом, запомнил, наверное, все (но спросить я у него не могу). Вот, сказал полицейский, отстраняясь от бумажки, от стойки, словно стремясь издалека посмотреть на нее, как души смотрят с высоты, я подумал, на ими брошенное тело. Вот, купите газету, проверьте и убедитесь. Сегодняшний джекпот, вот эти шесть чисел. А я дурак, продолжал говорить полицейский, я законченный кретин, я болван и ничтожество. Приложил к делу, понимаешь ли. Какой честный выискался. А мог бы завтра разъезжать на «Феррари». Тут мы с Виктором переглянулись, оба подумав, что это и есть его заветнейшая мечта, символ счастья и образ богатства, который всю жизнь, может быть, он вынашивает в душе. Вот они, цифры выигрышные. А что толку, говорил (почти уже голосил) полицейский, что толку, квиточка-то нету, нет квиточка-то, что теперь делать? Да уж, посмеялась над ним судьба, уж посмеялась так посмеялась. Над погибшим парнем посмеялась еще страшнее. Это ж надо было разбиться с джекпотом в кармане. Вот тебе и Северозападногерманская лотерея, Nordwestdeutsche Klassenlotterie; так-то… А вы когда-нибудь видели плачущего большевика? – шепнул мне Виктор. Нет, вы не видели плачущего большевика. Вы не знаете украинской ночи. Ночь, в которую, смеясь и шатаясь, о Бобе не думая, мы вышли из бара, была мрачная, ветреная. Вновь появились, теперь уже прямо над нами, в черно-светлом, городскими огнями пронзенном и прореженном небе эти громадные, дымно-клокастые артиллерийские облака, предвещавшие всевозможные несчастья, сулившие разнообразные беды, и мы простились с Виктором на каком-то случайном углу, и я пошел к вокзалу по страшноватой улице, той улице, в непосредственном соседстве с фотоателье Тининых родителей, теперь сестры, где пульсируют красными лампочками на дверях и окнах самые, кажется, дешевые и грязные во всей Германии публичные дома (двадцать пять евро за одно отвратительное соитие), в не самый (как показалось мне) грязный из которых (до последней электрички еще оставалось сколько-то времени) я, помнится, и зашел, подумавши, что это будет достойным завершением бомбежного дня; тут же, впрочем, оттуда и вышел – брезгливость, после недолгой борьбы, одержала победу над похотью.

Призыв, невозможность ответить

На другой день, в сильном похмелье, улетел я в Ригу, чтобы (прежде всего) посмотреть те места, где жил, рос, учился и воевал герой моей недавно начатой (и после этого вскоре уже дописанной) новой книги («Пароход в Аргентину»), Александр Николаевич Воскобойников, Alexandre Vosco; но, конечно, чтобы увидеть и места моей собственной молодости (тем более что отчасти они совпадают; все в мире связано); и, значит, не только съездил с рижскими друзьями в Либаву, теперешнюю Лиепаю, где ранней весною девятнадцатого года зачиналось германо-русско-латвийское антибольшевистское движение в Курляндии, в конце концов, в мае, приведшее к освобождению и самой Риги от адептов красной утопии, любителей пограбить награбленное, – где теперь, спустя столетие или почти, удалось нам найти экскурсовода и краеведа, немолодого, поджарого земессарга, бойца Латвийской национальной гвардии, знавшего все о том прошлом, пораженного и моими познаниями в этой давней истории, но все-таки избегавшего говорить со мною по-русски, – не только, следовательно, в теперешнюю Лиепаю (когдатошнюю Либаву) я съездил, и не только в рижском военном музее провел несколько вдохновенных часов, рассматривая униформы и знаки отличия балтийского ландесвера, ливенского отряда, но побывал и в той (моей) деревне за дюной, где жил когда-то каждое лето, иногда и зимою, весною, застав ее, несмотря на с тех пор построенные богатыми рижанами виллы (а мне смотреть на них было незачем; да и построены они по окраинам, в лесу и по дороге к деревне соседней, на поле, через которое мы ходили когда-то к шоссе, в магазин у шоссе) – застав ее, следовательно (если отвлечься от вилл; я отвлекся от них с удовольствием) такой же или почти такой же, какой была она в моей юности – впечатление, которое вряд ли бы она произвела на меня, если бы я оказался там летом, в разгар дачно-каникулярного сезона, но которое совсем нетрудно было ей произвести на меня зимой, в начале весны, в ее зимней, ранне-весенней, такой знакомой мне пустоте и заброшенности. Все было так же, те же, столь мне памятные, дома, с их мансардами и верандами, их внешними лестницами, перилами этих лестниц; дома, старинные и не очень, видавшие (думал я) и большевиков, и балтийский ландесвер, и Бермонта-Авалова, и немцев, и снова большевиков, и если не видавшие сами, своими окнами, то построенные на месте видавших; дома (я думал, стараясь и не в силах согреться; было холодно, ясно, ветер был сильный), в одном из которых (вон в том, с мансардой и лестницей) я жил тридцать три года, в другом тридцать, в третьем (с высокой крышей и чернобревными стенами) двадцать пять лет назад, в 1980, 1983 и в 1988 году соответственно; те же, главное, сосны и дюны; тот же выход к морю между песчаными отрогами, так же, как всегда, как когда-то, взмывавшими в чистое, густо-синее небо; те же тропинки между кустиками колкой травы. Пресловутая речка-вонючка оказалась почти схваченной льдом; между ледяной коркой слева и ледяной коркой справа струилась она бурливым, настойчивым потоком, не отражавшим никаких облаков, никаких стиральщиков и стиральщиц, местных нимф, заезжих Нарциссов, не отражавшим вообще ничего, но все-таки не сдававшимся, не замерзавшим; со скользких бревен мостика чуть мы в него не свалились. Замерзшим оказалось море, когда мы вышли к нему в тот день; море лежало перед нами почти ровной, с отдельными торосами, сверкающей гладью; только почему-то совсем далеко, на полпути к горизонту, смутно синела полоса свободной воды, перекликавшаяся с узкой желтой полоской песка, которая, в свою очередь, тянулась, проступая из-под яркого снега, сверкая и блестя, как сам снег, вдоль всего берега, по самой кромке его. Были сильные синие тени сосен и дюн, явно стремившиеся отрезать кусок побольше от всего этого сверканья, слепленья; и больше ничего, никого не было на берегу; когда с моими рижскими друзьями мы сделали все фотографии, они сняли меня, я их, вместе, порознь, я отошел в сторону на пару шагов; я думал, я помню, что все это – этот свет, эти сосны, такие же, как тридцать лет, как тридцать три года назад, – что все это был призыв, прямо ко мне обращенный, призыв, на который я не знал, как ответить. Я этого и теперь не знаю, я думал. А на него и невозможно ответить. Он превышает наши силы, наши возможности. Еще я думал, что уже говорил себе все это, вот здесь, вот на этом же самом месте, и тридцать лет назад, и тридцать три года, теми же словами (призыв, ответ, невозможность ответа…). А может быть, думал я, стоя по-прежнему на этом снежно-слепящем, синетенном берегу, перед замерзшим морем, – может быть, вся моя жизнь была лишь попыткой ответить на тот, когда-то, в мифологической молодости, вот этими соснами, сквозь эти сосны ко мне обращенный призыв… Одна только черная точка двигалась в окружавшей нас белой безмерности, черная и растущая точка, при более близком рассмотрении оказавшаяся лыжником, при рассмотрении ближайшем – лыжницей, в черной блестящей курточке, черной же вязаной шапочке, из-под которой вполне соблазнительно выбивались светлые локоны; лыжницей, размашисто, очень быстро катившейся по не замеченной мною сразу – в тенистой части пляжа, ближе к соснам – лыжне; проехавшей мимо нас, в нашу сторону даже и не взглянувшей.

Париж

Возвратившись из этой поездки, я не сразу позвонил Виктору, не почему-либо, а просто занятый другими делами и мыслями (архитектурой, Гражданской войною в Курляндии), а когда позвонил, то, помню, не дозвонился, сказал что-то на автоответчик, он мне не отзвонил (что меня вовсе не удивило тогда, чуть-чуть удивляет теперь). C Тиной мы созванивались; о своем расставании с Виктором упомянула она так быстро и вскользь, что я большого значения не придал ее словам, подумавши, что еще они, кто знает? помирятся… В начале осени с Эдельтрауд случился второй удар, разбивший ее уже окончательно (отбивший у нее половину лица и тела); Тина, которая и на этот раз (или так, казня себя, говорила она себе) неправильно сделала все, что только могла сделать, была в тот роковой день в Париже, где вместе с двумя другими немецкими фотографами выставлялась ни много ни мало в Центре Помпиду, в том, впрочем, нижнем небольшом помещении, где обычно и проходят в этом вывернутом наизнанку здании, если я ничего не путаю, выставки фотографий. Ей за это казнить себя было нечего; во Франкфурте оставалась Веро́ника, и медсестра должна была прийти в тот день утром; но медсестра, как впоследствии выяснилось, в тот день не пришла, и ни до кого из сестер не дозвонилась, не очень-то и пробовала, наверное, дозвониться, поскольку Тина была в Париже и айфон у нее в сумке то ли не сработал, то ли она его не услышала, Веро́ника же, как раз в тот проклятый день, положившись на сестру милосердия, уехала с детьми в Шпессарт бродить по горам, где тоже, видно, с мобильной связью не хорошо обстояло дело; поговорив с матерью накануне, не дозвонившись до нее утром, но еще не начав беспокоиться, Тина, как некогда, в далекую, уже призрачную эпоху Берты, поехала на бульвар Сен-Жермен на встречу с той же самой Селестой, французской и военной возлюбленной своего папы, Селестой, которая за эти годы превратилась в сухую старушку, но бодрую, уже не выходившую без палочки с резиновою присоской на улицу, но еще ни в каком роллаторе не нуждавшуюся и, во всяком случае, способную без посторонней помощи вызвать такси, доехать на нем до любимого кафе, от ее парижской квартиры совсем, кстати, недалеко расположенного, чтобы встретиться там, уже не в первый раз, со старшей дочерью своего теперь покойного друга, к которой относилась она чуть-чуть как к своей, не рожденной ею, Винфриду и ей не дарованной дочке; и как ни убеждала себя Тина впоследств