ии, что ничего в этом страшного не было, что Эдельтрауд, судя по всему, последние годы если не твердо знала, то догадывалась, что ее муж вновь встречается со своей первой любовью, предметом ее пожизненной ненависти, догадывалась, может быть, что и Тина с ней видится, когда бывает в Париже, когда та приезжает во Франкфурт, все же впоследствии ничего не могла с собою поделать, чувствовала себя предательницею, изменницей: в то самое время, значит, когда ее мама лежала на полу, умирая, не в силах позвать на помощь, дотянуться до телефона, в это самое чертово время, чертово утро спокойно сидевшей с возлюбленною отца на теперь не забранной никаким пластиком, еще открытой, еще почти летней, очень парижской террасе кафе за спокойной, мирной, уже привычной, уже продолжавшей их прежние разговоры беседой о том бесконечно далеком, чудовищном и прекрасном прошлом, когда Селеста и Винфрид так лихо наладили поставку французских бюстгальтеров в разоренный войною Рейх. Не только бюстгальтеров. Еще и трусики они продавали, кружевные и шелковые, сообщила Селеста с тем игривым удовольствием, с каким любая француженка, независимо от возраста, говорит о вещах хотя бы отчасти скабрезных; замечательные трусики; таких трусиков теперь уже, наверное, не бывает. Что же, у Тины никакого не появилось нового ami? или все еще тоскует она по своему русскому? – спрашивала Селеста, большой, по-прежнему красивой, с теми же кольцами на пальцах, рукою отгоняя медленную, ленивую, тоненькую осу, почему-то облюбовавшую именно их столик, именно Тинин crême-brulée, после недолгой и неудачной борьбы с собою взятый ею на десерт после слишком раннего для нее, по-парижски, обеда. Глупо держаться за эту старую любовь, если уж так все печально сложилось, говорила Селеста, укладывая поудобнее свои все еще полные, как будто чуть выпяченные губы; надо хоть постараться забыть. Она сама не могла забыть, это правда; но она никогда и не ссорилась с Тининым папой; их развели война, история; это другое дело. Тина мне признавалась впоследствии, что никогда ни с кем, даже со мною, ей не было так легко говорить о себе, никем другим она не чувствовала себя так хорошо понятой и ни с кем не бывала так откровенна, как с этой Селестой, смотревшей на нее серыми, старыми, любящими, с течением времени все сильнее напоминавшими ей отцовские (цвет был другой, но взгляд тот же) глазами. Уж точно не бывала так откровенна с мамой (с которой вообще никогда не говорила о своих любовных невзгодах, ни о Викторе, ни, в прошлом, о Берте; обижалась на редкие, робкие попытки Эдельтрауд заговорить с нею об этом); сидя теперь в кафе, вновь спрашивала себя, как сложилась бы жизнь той – навсегда безымянной, потому что несуществующей, – девочки, которую могла бы родить Винфриду его французская возлюбленная, если бы не разлучили их история и война; по-прежнему казалось ей, что счастливее, чем сложилась ее.
Да, Париж
А между тем она сама была почти счастлива в эти осенние парижские дни (она мне рассказывала впоследствии); и не только потому, что выставка в Бобуре, пускай и с двумя другими фотографами, означала очень большой успех, успех же, как все мы знаем, улучшает настроение, даже и самочувствие. Особенно прекрасным на этот раз ей показался Париж; она много ездила по нему на автобусе, не жалея времени, не желая спускаться в метро, глядя с новым, для нее самой неожиданным восхищением на открывавшиеся ей перспективы, площади, улицы, залитые золотым светом, спокойные даже в своей суете; еще она не позволяла себе думать об этом, строить планы на будущее без мамы; все-таки, помимо ее самой, по ту сторону всего остального и прочего, уже намечалась в ней если еще не мысль, то уже, пожалуй, мечта, и в сущности созревало решение – просто-напросто переехать в Париж, когда мамы… она не додумывала. Простившись с Селестой, она спустилась к Сене по rue du Bac, перешла на правый берег, совсем ненадолго заглянула в Тюильри, вышла вновь к Сене, сошла вниз к самой воде, села на не очень грязную, каменную, даже на солнце холодную лавочку в приятном соседстве с гладкоствольным деревом, породу которого определить она не смогла, изрезанным разными ножичками, в сердечках и всеязычных надписях, вместе с естественными крапинами и сучками создававших узор из каких-то, она подумала, еще никем, никаким синологом, никаким египтологом не расшифрованных иероглифов. Солнце пекло здесь почти по-летнему; было счастьем чувствовать его на руках и лице. Сквозь своды пешеходного моста Искусств, Pont des Arts, виден был Pont Neuf, Новый мост, обе его части, отделенные друг от друга желтой зеленью на Сите, и дальше восстающие над крышами башни Нотр-Дам, и гораздо ближе к ней, на левом берегу, но от нее по правую руку купол Института Франции с его резкими ребрами. Она сфотографировала все это; сфотографировала и вид в другую сторону, где точно так же, под сводами одного моста, Pont du Caroussel, проступал другой мост, Королевский. Что-то было для нее символическое в этом выглядывании одного моста из-под другого моста, хотя она и не могла бы сказать, что именно. Она ведь вовсе не собиралась возвращаться во Франкфурт, тогда, когда-то, после Америки, Мексики, Аргентины. Правда, и о Париже она не думала. Она думала поселиться опять в Дюссельдорфе или еще где-нибудь, она теперь не могла вспомнить, что тогда думала, но уж точно не во Франкфурте, из которого всю свою молодость, в сущности, убегала. Мы все убегаем, не можем убежать от чего-то. Это Берта соблазнила ее, во всех смыслах слова. Не встреть она Берту у Железного моста, все бы сложилось иначе. Теперь уже все равно, она думала, маша рукою веселым, неизбежным американцам, с прогулочного катера что-то кричавшим ей; ничего уже ни исправить, ни переделать в жизни нельзя. Исправить нельзя, но изменить можно, она думала дальше, стыдясь своих мыслей, вставая, оглядываясь на эту не очень грязную каменную скамейку, это дерево с нерасшифрованными иероглифами (а как бы хотелось расшифровать их, найти код жизни, тайный язык бытия, она думала… или это я теперь думаю за нее); потом пошла на Сите, мимо Нотр-Дам и по маленькому мостику на остров Святого Людовика, где по-прежнему снимал студию ее старинный приятель Томас Б. (имя слишком известное, чтобы называть его полностью; знатоки современной фотографии, впрочем, уже догадались…), утративший страсть к вечеринкам, но в остальном остававшийся все таким же, модным, легким, богатым; даже не постарел он за эти годы. Она помедлила, как всегда медлила, на той тихой, пустынной оконечности острова, с ее скамейками и пятью тополями, где обкуренная и пьяная Берта заигрывала некогда с идальгообразным клошаром, пила из обсосанного им горлышка, назло Тине, красное копеечное вино; Томас Б., к которому она поднялась на крошечном, как в Париже часто бывает, даже для одного человека, тем более для такого человека, как Тина, слишком узеньком лифте, первым делом взял с нее слово непременно прийти к нему назавтра, потому как завтра будет у него в гостях галерист, из выставляющих фотографии в Париже едва ли не самый известный, тем более что тот о ней уже спрашивал, и если бы удалось с ним договориться о выставке, то это было бы лучшее, что с фотографом в Париже может случиться; поздно вечером ей позвонила Вероника, сообщив, что она с мужем съездила к матери, обнаружила ее на полу, что, судя по разным признакам – каким, Вероника не сказала, но догадаться было нетрудно, – Эдельтрауд на этом полу пролежала с прошлого вечера, что сейчас она в реанимации, что все очень плохо. Приезжать ночью незачем; теперь-то какая разница? да и на чем, собственно, Тина думает добраться среди ночи до Франкфурта?
Звонки, почтовые ящики
Когда на другой день до Франкфурта она добралась, к маме ее не пустили. Она прямо с вокзала, оставив вещи в грязной, затхло пахнувшей камере хранения, в одной из этих обшарпанных железных ячеек, куда обычно не хочет влезать чемодан, поехала в столь хорошо ей знакомую университетскую клинику; заплаканная Веро́ника, дожидавшаяся в фойе, бурным шепотом, продолжая вчерашнюю повесть, сообщила ей, что отказали все важнейшие органы – отказала печень, отказали почки, даже легкие, если она правильно поняла, отказали; сквозь матовое стекло для них запретной реанимационной палаты разглядели они что-то грузное, смутное, лежавшее уже мертвым пластом, в окружении разнообразных шлангов, разноцветных перекрученных проводков; пробегавший мимо молодой врач вдруг открыл для них эту матовую реанимационную дверь, объявивши, что, в сущности, все равно, теперь уже никакой разницы нет. Никакой разницы и не было; даже хотелось поскорее уйти обратно за это стекло, эту дверь, не стоять так тупо и так беспомощно перед мертвой грудой, к которой и подойти было страшно, из-за проводков, и шлангов, и собственного отчаянья. Выйдя вновь из больницы, Тина, в своем отчаянии, набрала Викторов номер, решивши с ним непременно, немедленно встретиться, сама не зная зачем и на что рассчитывая, ни на что не рассчитывая; в ответ услышала автоматический женский голос, сообщивший ей, что абонент неизвестен, номер отсутствует; набрала Викторов банковский мобильный, которым почти никогда он не пользовался; услышала странные, пиликающие гудки, не короткие и не длинные, вскоре оборвавшиеся совсем; на другое утро проделала то же самое; получила тот же результат и ответ; и тогда уже набрала мой мобильный, застав меня (см. начало сей правдивой книги) за поеданием раблезианского завтрака в приавтострадной гостинице в Вейле-на-Рейне, куда, совсем незадолго до этого закончив жизнеописание Александра Воско, великого архитектора, я отправился просто так, без особенной цели, потому что давно уже собирался туда съездить, посмотреть на Музей дизайна Фрэнка Гери и на пожарную часть Захи Хадид, в продолжение той архитектурной темы, которая так занимала меня все последнее время. Я ничего не мог сообщить ей о Викторе; вечером этого дня – проведенного мною на территории фирмы Витра, в первом приближении к тадао-андовскому бетону, в обществе восхитительной харьковчанки – Тина, совсем иначе проведшая этот день, среди больничных звуков и запахов, не выдержав, вечером пошла пешком по набережной, по Музейному берегу (все во Франкфурте близко), глубоко вдыхая посвежевший воздух, глядя на отражения небоскребов, их огни в дрожащей воде, мимо Музея скульптуры, во дворике которого любила пить кофе, как многие франкфуртцы это любят, мимо галереи Städel, мимо Музея теле– и прочих коммуникаций, построенного, кстати, Гюнтером Бенишем, мимо Музея архитектуры, совсем втайне от себя самой прощаясь со всем этим, хотя ни о каком Париже она себе думать не позволяла; за маленьким Музеем кино, не заглянувши в кафе и на стульях-лицах не посидев, свернула направо, к Швейцарской площади, и затем в переулок, к тому дому, где с самого своего переезда во Франкфурт жил Виктор; протянув руку к звонкам возле входной двери, обнаружила, что его имени больше нет среди этих звонков, вместо имени пустой, прикрытый пластиком прямоугольник. Она позвонила наудачу в чью-то чужую квартиру; дверь ей открыли. Среди почтовых ящиков, в темном парадном, был один с пустым прямоугольником, тоже прикрытым кусочком прозрачного пластика, под который бумажка с именем и просовывается обычно. Из всего этого по крайней мере следовало, что Виктор съехал недавно. На другое утро она позвонила в банк, где Виктор работал; в банке ответ