Остановленный мир — страница 118 из 129

олимпиад, соревнований по математике, и студенческие, по виду, билеты, зачетки, и какие-то конверты, и какие-то еще фотографии. Ужасаясь, подумал я, что это все Викторово добро, все его барахлишко. Так не может быть, сказал я себе; наверное, есть еще один чемодан, зеленый, клетчатый, за шкафом, на антресолях… Дизайн дипломов, показалось мне, не изменился с самых советских времен. А вот Витя с бабушкой, вот с бабушкой и дедушкой, да, вот, на даче… Они держат его, наверное пятилетнего, за руки на этом блеклом и очень любительском снимке, который я тут же протянул, помнится, Тине: его бабушка Руфина Борисовна, еще совсем не старая, в походной брезентовой куртке, с лицом действительно финикийским, иначе не скажешь, с тонким, точным рисунком носа и губ, смешной шапкой мелко вьющихся, почти не седых волос, и дедушка Виктор Семенович, большой и тоже брезентовый, впрочем, не вышедший, смазанный и словно стремящийся исчезнуть среди солнечных бликов; причем держат его за руки, поднимая их кверху, явно готовясь поднять и его самого, чтобы он пролетел над землею, сколько хватит их следующего широкого шага, к которому они уже изготовились, чтобы пролетел еще дальше, выброшенный ими, к его восторгу, вперед; лицо у Виктора, пятилетнее, громадноглазое, такое, на этом снимке, в предвкушении полета, отчаянное и такое счастливое, каким его я ни разу во взрослой жизни не видел… Когда мы уходили, все в той же прихожей, забитой шкафами, Галина Викторовна взяла мои обе руки в свои мягкие руки и, глядя снизу, прямо в глаза мне, произнесла: помогите нам Витю найти; и это были, теперь я думаю, первые (впрочем, и последние) подлинные слова за весь вечер, как если бы на один (но и всего на один) краткий миг приоткрылась та завеса бестолковщины, за которой эти люди прятали от себя свою жизнь. Бедный Виктор, сказала Тина, когда, спустившись на лифте, снова вспомнив о Хэмфри, мы вышли с ней на Полюстровский. Бедный Виктор, повторила она, натягивая на голову свою ушанку-иностранку, даже опуская уши, как если бы вдруг стало ей холодно (хотя холодно не было).

Квартиры, узоры

О Хэмфри (диджее, плейбое) говорили мы по дороге к Диме-фотографу, тридцать первого декабря. Хэмфри, как выяснилось, в этот вечер снова, по своему обыкновению, собирал друзей, подруг и блондинок на празднование Нового года, поедание острочечевичной похлебки, о чем писал ей по электронной почте еще до нашего отъезда из Франкфурта. Как хорошо, что мы здесь, а не там… Хорошо идти здесь, вдоль почти не замерзшей, жалко, что совсем не замерзшей, Невы, мимо этих сфинксов – да, вот они, сфинксы, – по Английской набережной, к Диме – или Дмитрию? или Димитрию? – что все-таки русские делают с именами? – и нет, она с тех пор не бывала у Хэмфри, хотя он упорно ее приглашает, отдадим ему должное, и да, это была ужасная, ужасно важная для них с Виктором ночь, что-то, хоть она этого тогда, наверно, не поняла, надломившая в их отношениях, и это она во всем виновата, она одна, больше никто… Я же вспоминал ту темную квартиру на Исаакиевской площади, где Дима (Дмитрий, Димитрий…) устраивал более или менее подпольную выставку своих фотографий, более или менее дзенских, и где я был – тогда, когда-то – со своей безнадежной любовью, своей смуглой широкобедрой леди, равнодушной ко мне, давным-давно, наверное, забывшей меня и кто знает, в каком Нью-Йорке или в какой Барселоне с тех пор потерявшейся – если, конечно, по-прежнему не живет она, не прожила всю жизнь на Исаакиевской площади, в соседнем доме с тем, где когда-то устраивал свою более или менее подпольную, более или менее дзенскую выставку Дима-фотограф, – и совсем недалеко от того, где он теперь жил, куда мы шли вместе с Тиной вдоль черно-белой, необозримой и почти не замерзшей Невы, под крупистым дождиком, в новогоднюю ночь. Если один раз внимательно посмотришь вокруг, то уже не перестанешь, никогда, удивляться. И чем-то похожей оказалась нынешняя Димина квартира – вполне себе барская, по тем новым понятиям, которые успели сложиться в России за годы моих скитаний по баварской и не-баварской провинции, с такими золотовыгнутыми кранами в ванной и такой ванной самой, на таких золотовыгнутых ножках, каких в баварской и не-баварской провинции я никогда и не видывал, – все же чем-то напоминала эта барская (не баварская), темная и большая квартира ту, тогдашнюю и чужую, на Исаакиевской площади, если барскую, то по понятиям смешным и советским, которую Дима-фотограф то ли и вправду не помнил, то ли не хотел вспоминать – давно это было! – и да, была какая-то квартирная выставка, было много квартирных выставок, всех не упомнишь; а так же – я ничего не мог с собою поделать, но я видел, что так же, – из бестолковой прихожей уводил куда-то вглубь, в непонятные дебри, длинный и пустой коридор, и так же, по правую руку, шли комнаты: сначала одна маленькая, потом другая, побольше, и самая, наконец, большая, в два света, или в две темноты, под углом выходившая в классический колодец, в достоевский двор, горевший чужими окнами, – большая и квадратная комната, с теперь тоже, но не для выставки, развешанными по стенам Димиными фотографиями, отчасти и по-прежнему дзенскими, впрочем, дружелюбно соседствовавшими с еще всякими фотографиями другими: фотографиями легендарных петербургских художников, фотографиями – замечательными – Бориса Смелова, с которым Дима, как выяснилось, дружил; комната, где тогда, наверное, не было, или он был чем-то заставлен, теперь был, и заставлен ничем не был, камин, горевший, впрочем, поддельными поленьями, без дыма и запаха, возле которого дожидались нас Димина, мне дотоле не ведомая жена, тип берлинской блондинки, и пришедшая раньше нас дама, сухопарая, очень немолодая, с выдающимся бюстом и красными бусами, Нина.

Все было не так

Что до вечеринки, то вечеринка была скучная, как все вечеринки; повеселее многих; для Тины уж точно повеселее той франкфуртской, с ее блондинками и бляндинками, чечевичной похлебкой; хотя ей было не до веселья. Но и портить людям праздник, навязывать им свое горе ей тоже, ясно видел я, не хотелось; в прихожей, оглядев и обдернув на себе, по обыкновению, свои черные джинсы, свой черный свитер, заодно уж и лицо разгладила она перед зеркалом, как будто новое лицо на себя натянула. Лицо отваливалось; в золотоножной ванной приходилось ей то и дело его натягивать заново, не без помощи, понятное дело, губной помады, ресничных теней. Ее встречали здесь как более или менее королеву. Я впервые, стыдно признаться, понял, как она знаменита, то есть знаменита той особенной, узкой знаменитостью, какая только и достается в удел фотографам, если ты не Картье-Брессон или, в наши дни, не Андреас Гурски, с которым Тина была знакома еще по дюссельдорфской Академии, а Дима, как выяснилось, впрочем скорее шапочно, по какой-то нью-йоркской фотографической, как он, увы, выразился, тусовке (слово, от которого я заболеваю), на зависть вскоре подошедшему другому питерскому фотографу, художнику, автору инсталляций (просто инсталляций и видеоинсталляций, что бы сие ни значило), классическому потерто-джинсовому, клокасто-бородатому художнику именем Петр, какими они, художники, бывали еще в моей юности, на хорошо скрытую зависть и жене этого художника, гордой грузинке, оказавшейся зато давней приятельницей чешской галеристки Милены, у которой клокасто-джинсовый Петр то ли уже выставлялся, то ли вскорости должен был выставляться. Конечно, мы заговорили о Франтишике Дртиколе, гении ар-деко, об этом, тут она, гордая грузинка, не может не согласиться со мною, единственном в своем роде и жанре, таком далеком от наших нынешних эстетических устремлений фотографе; Петру и его жене Милена, как выяснилось, тоже подарила тот альбом, он же сборник статей, который рассматривал я, так недавно и так давно, в итальянском ресторане под одобрительными взглядами спагеттопоедающих гурманов, гурманок. Как все-таки уживался в нем коммунизм с эротической эзотерикой? На этот вопрос ни у Петра, ни у его жены ответа не было; не было его и у Димы, никогда и не слыхавшего, как оказалось, о Дртиколе, с пражской галеристкой Миленой, однако, встречавшегося на какой-то берлинской (как, увы и по-прежнему, он выражался) тусовке. Мир фотографический, я полагаю, не шире, хотя и не тесней дзен-буддистского. Дима явно и хорошо подготовился к Тининому приходу. На журнальном столике у искусственного камина лежали – так, что нельзя было не заметить их, – Тинины альбомы и книги, Димой, как сообщил он, зеленея глазами, давным-давно уже купленные в Берлине; по-приятельски глянули на меня раздевающиеся албанцы, ожившие статуи, которых снимали мы в дворике возле Рёмера, главной франкфуртской площади… Среди (немногих) Диминых работ, развешанных по стенам гостиной в соседстве со снимками легендарными питерских фотографов, его друзей и приятелей, Бориса Смелова, и другого Бориса – Кудрякова (Пти-Борис и Гран-Борис, как называли их в городе), были и на этот раз замечательные; той давней, которая так меня поразила, так меня пробудила, с одинокой, безоконной, потому что – торцом к зрителю, игрушечной многоэтажкой на пустыре и человечком, тоже игрушечным, державшим в руке абсурдный портфель, созерцавшим, вместе с портфелем, многоэтажку и облака, их грозную, их величественную архитектуру, пустоту и сияние за ними, – не только не было среди всех этих фотографий той давней, но ее тоже Дима не помнил, вспоминать отказывался очень решительно. Какая многоэтажка, какой пустырь, что такое? Это вы, Алексей, все придумали, все себе сочинили. У него не было такой фотографии, и над Ген-наадием никогда он не издевался, своей сякухати в него не тыкал, и квартирной выставки возле Исаакиевского собора он вспомнить не может, их много было, квартирных выставок, в то далекое, прекрасно-поганое время, и уж никак я не могу ожидать от него, чтобы он помнил, что там случилось, тридцать лет назад, с моими очками, как я их смахнул со стола и наступил на них ногой – это правда слишком, я должен с ним согласиться. Те же искры, зеленые, пробегали в его глазах, голубых и серых одновременно; лошадиность лица вдруг усиливалась. Очки я вам прощаю, Бог с ними, они р