азбились и ладно, хорошо, что теперешние целы, у меня на носу, но как же, Дима, вы можете не помнить той выставки? Та выставка точно была, возле Исаакиевского собора, здесь рядом и в квартире, похожей на эту, и я там был не один, я был с прекрасной смуглой спутницей, сразу нашедшей своих знакомых среди ваших знакомых, к моему огорчению. А та фотография, с этим сиянием пустоты, этим одиночеством архитектуры земной на фоне архитектуры небесной?.. Мои усилия были напрасны, мои старания тщетны. Я один, похоже, обречен все помнить, я думал, из угла гостиной поглядывая на Нину, сухую, почти старую женщину, с тем же выдающимся бюстом, теми же красными крупными бусами. Глаза у нее оказались совино-сонливые, очень приятные; брови тоже, совсем по-совиному, уходили от переносицы вверх. Все всё забыли, никому нет дела до погибшего прошлого, я один обречен хранить его, склоняться над ним – так я думал, покуда Дима-фотограф вынимал из матерчатого футляра бамбуковую темную флейту, не знаю, ту же или другую, столь же прекрасную, еще более, наверно, старинную. По-прежнему шевелил он губами, примеривался к своей флейте, прежде чем извлечь из нее один-единственный, иногда как будто дрожавший, вместе с Диминым хвостиком, глухой, глубокий, упорно не затихавший звук, создававший вокруг себя свою собственную, зримую тишину. Долго, впрочем, Диме-фотографу играть не пришлось, да он, по-моему, и не очень хотел, – уже мешали петарды, начавшие рваться за окнами, ракеты, рассыпавшиеся в прозрачном питерском небе, окунавшие достоевский двор и соседние крыши то в кобальт, то в киноварь, то в кровь, то в зеленку, да и не за тем собрались мы здесь, чтобы слушать его сякухати, объявил, сверкнув глазами, Дима-фотограф, приглашая гостей к столу, а чтобы напиваться, угощаться, вообще веселиться, и я тоже, как выяснилось, обреченный все помнить, не помнил многого из того, о чем они, Дима и Нина, еще не напиваясь, но уже веселясь, с наслаждением рассказывали собравшимся. Мы все помнили вино «Прибрежное», которое пили при Брежневе; но постыдные, под действием «Прибрежного», подробности моего поведения, о которых, под действием теперешних, несравненно более благородных напитков, перебивая друг друга, рассказывали они мне и всем прочим, исчезли из моей памяти начисто, как будто кто-то стер их резинкой, выскоблил ножиком. Я в них и верить отказывался, но Дима, искрясь глазами, настаивал, и Нина, колебля бюст, тряся бусами, подтверждала. Мы с этой Ниной и виделись-то всего однажды, у Васьки-буддиста, когда Дима с Ген-наадием спорил о Гейдеггере. Ничего подобного, ни о каком Гейдеггере с Ген-наадием Дима не спорил, не будем преувеличивать его образованность, а с Ниной я танцевал рок-н-ролл, под действием «Прибрежного», у него, Димы, в Парголове. Я с Ниной танцевал рок-н-ролл? вот я, такой, каков я есть, танцевал рок-н-ролл? Ну конечно, мы так с Ниной отплясывали, что чуть всю комнату не разнесли, всю мебель не повалили, так я ее закручивал, так она отлетала на вытянутой руке. Вот на этой моей руке, вот эта Нина с ее красными бусами? Дима кивал, Нина тоже, гордая грузинка, жена Петра, смотрела оценивающе, клокастый Петр одобрительно ухмылялся. Что же, я и скабрезных стишков не помню, которыми всех смешил, которые сочинял на ходу? Стишков? скабрезных? помилуйте… Как! я не помню стишков про сутру? Стишков про сутру? о чем вы? Тут они стали цитировать неслаженным хором, и Дима, тряся хвостиком, и, тряся бусами, Нина: С утра читаю сутру я – в ней смысла нету (восторженная пауза) никакого! Дима хохотал, и Нина хохотала, и жена Димина, тип берлинской блондинки, и жена Петра, и сам Петр. Петр хохотал, густо ухая, жена Петра, подруга пражской Милены, снисходительно подхохатывала ему. Тина тоже стала смеяться, зараженная общим хохотом и, кажется, впервые за все время нашего с ней путешествия. С утра читаю сутру я – в ней смысла нету ни… какого! Да я же это горланил на весь Васильевский остров, когда мы вышли от Васьки-буддиста. Который сегодня прийти не смог, который передает всем привет. Да, встречает Новый год со своим семейством: с женой, сыновьями и дочкой. И если не на весь Васильевский остров, то на весь Средний проспект Васильевского острова. Я – горланил? Я горланил, и они со мною горланили. Все-таки еще молодые были, еще очень глупые, да и вино «Прибрежное» действовало безотказно, не подводило никого, никогда.
Ген-наадий, в самый последний раз
Мы и теперь, состарившись, вышли на улицу, на Английскую набережную, тридцать лет спустя, в новогоднюю ночь. По-прежнему не было снега, был лед у берега, очень тщательно – как будто человеческой, сознательною рукою – нарезанный на многообразные многоугольники, мерцавшие синим, смутным мерцанием, с пивными банками, ракетными гильзами, разбросанными по ним, дальше – беспросветная чернота ночной невской воды; совсем близко от моих оказались вдруг Нинины приятно-совиные глаза под расходившимися кверху бровями. Мы оба смотрели налево, а не направо, нам дела не было ни до Двенадцати коллегий, ни до Кунсткамеры, на которые косматый Петр указывал Тине, протягивая руку в их сторону и топыря пальцы, почти как сам Медный всадник, его царственный тезка. Нам дело было до Горного института, дальних линий и набережной Лейтенанта Шмидта, ее окраинной части, откуда какие-то мазурики еще пускали свои петарды, разрывавшиеся над бело-черной пустыней Невы. Геннадий часто поминал меня, рассказала мне Нина, очень часто, в разные годы. Я, видно, произвел на него впечатление. На нее я тоже произвел впечатление нашим с ней рок-н-роллом, но тут было впечатление иного рода, куда более сильное. Никто будто бы не понимал его в жизни, а вот Алексей из Москвы, тот понимал. Не может быть, неужели он говорил так? И не один раз. Опять его не поняли, не оценили, а вот был бы здесь Алексей из Москвы, он бы оценил, он бы понял. Я вдруг прочитал осуждение в ее совиных глазах. Я ведь, на самом деле, не понял, не оценил. Я считал его болтуном, этого Геннадия (Ген-наадия), каким все считали его; я ничем не лучше был этих всех. А он любил поболтать, кто же спорит, говорила Нина, отвечая на мои мысли, еще более приближаясь ко мне; конечно, любил он, кто ж спорит, поболтать, потрепаться, показать всем и каждому, какой он умный, как хорошо знает Фому Аквинского, Бхагават-гиту, хеттский язык, заодно уж и структурализм с сестрой его семиотикой, как вы, Алексей, когда-то шутили (я шутил так? впервые слышу…) – а на самом деле за всей этой интеллектуальной пеной и псевдофилологической пылью, которую он пускал в глаза случайным приятелям, так (или примерно так) говорила Нина, снова отводя от меня свой совиный, сонливый, со вдруг накатившейся на него влагою взгляд, – на самом деле за всей этой пылью и пеной, на которую она, Нина, в конце концов научилась просто-напросто не обращать внимания, что обижало его, она вынуждена признать, – он был несчастный, страдающий, очень ранимый, очень добрый и никак не осуществивший себя человек. Способностей было много, а что осталось, что получилось? Две-три статьи, которых никто не читает. Все забыли о нем, как будто его и не было. Она и сама не вспоминает о нем неделями, вот вспомнила, потому что со мной повстречалась… И нет, она не рассказала мне, если знала сама, что там делал Геннадий, в ту роковую ночь, в том конце набережной двадцать лет назад, с двумя сотнями долларов в кармане. Мы оба повернулись, наконец, к Коллегиям и Кунсткамере, куда косматый Петр по-прежнему советовал съездить кутавшейся в свою ушанку-иностранку и, похоже, о чем-то совсем другом думавшей Тине.
Соратники и сорайцы
Первое января – день, как известно, игрушечный, невзаправдашний, словно снятый с елки, как шарик, блестящий, хрупкий и бесполезный. Ему начинаться не хочется, начинается он всегда поздно. Мы за то и любим его, этот первый, самый тихий день года. Не столько выпадает он из привычного течения времени, сколько, кажется нам, еще не успел впасть во время, отдаться навыкам бытия, скрывающим от нас бытие. Как будто предлагает он нам не принимать уж слишком всерьез и прочие триста шестьдесят три или, в високосные годы, триста шестьдесят четыре дня, идущие вслед за ним; они того и не стоят; они тоже игрушечные. Усато-кавказский водитель, на пойманном мною случайном «Жигуленке» подвозивший нас по Приморскому шоссе к буддистско-бурятскому храму (дацану), прислушивался к нашей мирной немецкой беседе о свойствах первого января (я видел в зеркальце) с одобрительною усмешкой, может быть, и вправду понимая ее, или понимая, или думая, что понимает про нас двоих что-то другое, более важное; на Тину, как все восточные люди, смотрел он с восхищением, с вожделением (замеченным и тоже одобренным ею). Возле дацана, теперь за забором не спрятанного, отделенного от мира чугунной, для любопытных взоров проницаемой изгородью, обнаружили мы желтый жилой дом «для лам и паломников», как сообщала беленькая табличка, построенный, по сообщению той же таблички, одновременно или почти одновременно с самим дацаном, в прекрасном начале прошедшего страшного века; обнаружили на табличках других, черных и скорее напоминавших нагробия, список знаменитых постояльцев этого дома, напоминавший скорей мартиролог, который оба мы сфотографировали, конечно, так что мне теперь нетрудно процитировать хотя бы его начало: Бадмаев Николай Николаевич (1879–1939), врач, директор клиники восточной медицины, расстрелян; Барадийн Базар Барадиевич (1878–1937), востоковед, драматург, расстрелян; Барченко Александр Васильевич (1881–1938), биофизик, парапсихолог, расстрелян; и далее, в азбучном порядке, вплоть до таинственного: Ювачев Д.И. (Даниил Хармс), 1905–1942, поэт, писатель, арестован в 1932, 1941; как он здесь очутился, я не знал и не знаю. В самом храме все показалось мне экзотическим, очень чуждым, ничуть не похожим на те дзенские заведения, которые доводилось мне видеть в Германии, с их простотой, пустотой, чистотой, однозначностью их порядка: вот эта вещь должна быть на этом месте, на другом быть не может, даже если это всего лишь камень, только коряга на какой-нибудь ступеньке или приступочке, на подоконнике или полке. Здесь все было какое-то сдвинутое, словно только что переставленное, переложенное со своего правильного места – но где оно? – на другое, случайное. А так оно и всегда бывает в России (я думал); буддизм здесь, может быть, даже и ни при чем. Всего было много, и все было пестрое, золотое и красное – подушки, циновки; на ветках в садике, на веревочках, протянутых от одного дерева к другому, развешаны были многоцветные тряпочки, с надписями и без оных, шелестевшие, колыхавшиеся на влажном, свежем, уже морском, уже очень вольном ветру. Ни одного ламы, увы, мы не встретили; поговорили с очень спокойной, в тяжелых очках, буряткой, продававшей брошюрки в сенях; пошли к Елагину мосту, на Елагин же остров. По жизни, в очередной раз я думал, мы ходим кругами. На Елагином острове была, наконец, зима; был снег, лежавший многообразными, по разным лекалам выведенными пятнами на черной земле, желтой траве; и был снег, вдруг и впервые посыпавшийся на нас сверху, ни из какой не тучи, но прямо с неба, впрочем, волнистого, белесого, в светящихся разрывах, сгущавшихся клочьях. Первым делом обнаружился тир, к немалому моему умилению; обшарпанная зеленая будка с надписью бежевыми буквами «Тир». У меня в памяти стояла она не там, выглядела не так; дверью – в другую сторону; думаю все же, что эта будка