Остановленный мир — страница 120 из 129

была та же самая, за прошедшую вечность пару раз, наверно, покрашенная, опять полинявшая; дверь, конечно, была теперь заперта. Я рассказал Тине, покуда мы шли с ней от одного замерзшего пруда к другому замерзшему, о стрелковых подвигах Васьки-буддиста, о девушке с «Аэлитой» в руках (был такой писатель; «третий Толстой»; не путай, bitte, со Львом Николаевичем), о помятых пулями эйдосах, падавших непонятно куда, в Платонову, похоже, пещеру… Ничего этого не было больше; были только дети с санками, нам попадавшиеся навстречу; старушки без санок, следившие, чтобы дети не скатились на лед, не плюхнулись в пруд (две счастливые категории петербургского населения, чуждые возлияниям протекшей ночи); в конце концов мы устроились посидеть на мокрой скамейке (на той же, где я сидел когда-то с Васькой-буддистом, или на соседней с ней, или вообще в другой части парка – я не мог уже вспомнить), причем так устроились посидеть на этой мокрой скамейке, как я никогда не сидел, как сидит какая-нибудь шпана фиксатая (я подумал), балансируя на спинке (что у Тины не совсем хорошо получалось), ноги поставив, соответственно, на сиденье. Никакой (другой) шпаны не было; не было и бодяка с мордовником, понятное дело; не было ос, не было даже уток. Было только это ощущение большой и необъятной воды где-то рядом, озерного и морского простора поблизости; и было это сияние, на сей раз усиленное снегом, лежавшим вокруг нас, медленными снежинками, падавшими со светлого неба; это, если угодно, сияние спасительной, избавительной пустоты за вещами, той пустоты, из которой все исходит, в которую все возвращается. Мы не изменяемся за тридцать лет, мы думаем те же мысли, мир видим так же. Но что будет с этими мыслями, когда я умру? Вот вопрос всех вопросов… О чем ты думаешь? Так, ни о чем. Перейдя через Большую Невку, полюбовавшись сложным узором разбросанных по льду пивных банок, ракетных гильз и шампанских бутылок, опять дошли мы до буддистского храма, вновь почитали мартиролог на стене гостевого дома (Будаев Осор Будаевич, 1887–1937, лама-художник, расстрелян; Гармаев Цырен-Доржи Дондукович, 1902—…, лама, репрессирован в 1935; Цыбиков Жан Цыбикович, 1892–1937, лама, служащий тибето-монгольской миссии, расстрелян), и поскольку я уже давно связал одно с другим, а по жизни мы ходим кругами, проехали пару остановок на трамвае, не изменившемся, показалось мне, с 1982 года, таком же шатком и громком, до Серафимовского кладбища, по улице Савушкина, но, конечно, в другую сторону, не так, как ехал я тем незабвенным для меня майским дождливым днем, после первого чтения Д.Т. Судзуки; но так же прошли мимо кубических, двухэтажных и одинаковых домиков, после войны, по преданию, построенных пленными немцами, и мимо тех же бабушек с их цветочками, в тех же платках крест-накрест и с пластмассовыми ведерками теми же, мимо этих безнадежно, безропотно тридцать лет простоявших здесь, и даже в новогодний день, пустой и безлюдный, продолжавших стоять здесь бабушек; перешли через железнодорожные пути, все те же; и мимо мемориальных досок погибшим блокадникам, мимо прелестной, той же, деревянной церкви Серафима Саровского пошли, наконец, к высокой, теперь безлиственной, над всем плоским кладбищем возвышавшейся черной березе, к могиле моих grands-parents и теперь моей мамы; и в общем, из-под своей ушанки-иностранки сказала вдруг Тина, покуда мы шли с ней к этой березе, этой могиле, вопрос всех вопросов – увидим ли мы их еще когда-нибудь или уже не увидим (ob wir sie noch sehen werden oder nicht mehr), а все прочее (alles andere) никакого значения не имеет; и это так было неожиданно сказано, что я не сразу и понял, о чем, о ком она говорит, кто эти они, эти sie; и только когда мы дошли до могилы с ее серым надгробным камнем, гладким с лицевой и неотесанно-утесистым с другой стороны, с ее окончательно, за тридцать лет, завалившейся навзничь скамейкой, сообразил, кого и что она имеет в виду; с такой силой, наверное, она думала о своей маме, стоя на могиле моей, что и я, казалось мне, почувствовал живое присутствие этой Эдельтрауд, всего ведь каких-нибудь двадцать дней тому назад отправившейся – кто знает, в самом деле? – в тот мир, где Тина когда-нибудь еще сможет подержать ее за уже, наверное, не подагрическую, в том мире, руку; но вместе с тем чувствовал, казалось мне, и живое присутствие Боба, тоже ведь всего каких-нибудь три с половиной месяца назад отправившегося – кто, в самом деле, знает? – в этот мир невообразимых отсюда встреч; так же, хотя и не так, может быть, остро чувствовал его живое присутствие, как тогда, в пробке, по пути во Франкфурт из Вейля-на-Рейне; и вновь думал о том, что в комитете, занятом моей земною судьбою, отвел бы ему, если бы кто-нибудь спросил меня, не председательское, но одно из почетнейших мест; и в общем, чувствовал себя так, как если бы мои мама и бабушка, и моя няня, похороненная в той же могиле, и мой дедушка, которого я не помню, на которого, мне всегда говорили, я немного похож, – как если бы все они, чье живое присутствие я почти всякий раз, то отчетливей и острее, то менее отчетливо, менее остро ощущаю возле этой березы, этой скамейки, – как если бы, где-то там, в том не вообразимом отсюда мире, они отошли чуть в сторонку – с какими словами на улыбающихся устах? есть ли, нужны ли слова там? – уступая дорогу к нашим душам своим позже их прибывшим в ту невообразимость – в тот мир, где от всей земной жизни остается только любовь, – соратникам и сорайцам. Пахло морем, дымом, углем и водою; по-прежнему прямо с неба сыпался редкий снежок; переставал сыпаться; солнце поблескивало на гладкой серой лицевой стороне утеса; слезы в Тининых глазах стояли, не проливаясь, превращая эти глаза в новые, посреди всех прочих прудов пруды, дополнительные озера. И почему он думает, что речь идет в жизни о чем-то еще, о чем-то другом? – спросила Тина, с шапкой-иностранкой в руках, перекручивая уши и дергая за шнурки, как будто ожидая от них ответа; и я снова сразу не понял, о чем, о ком говорит она; когда же понял, про себя усмехнулся. Конечно, вспомнил я мои последние встречи с Виктором на майнской набережной и то, что он говорил мне, путаясь и долго не решаясь приступить к разговору, о своих собственных мыслях в Японии. Он там сейчас, наверное, и сидит где-то в Японии, в каком-нибудь другом горном храме, скрываясь от всех, пытаясь додумать до конца свои мысли, сказал я Тине… или, может быть, она мне сказала, уже не помню… в очередном снежном дзен-до, на очередной черной подушке, пытаясь, наверно, пробить… сказал или не сказал я Тине… самую непробиваемую, самую крепкую, вовсе не бумажную стену, решить задачу самую неразрешимую, найти ответ на самый важный вопрос.

Глядя на облака

А Тина, как выяснилось, ничего не знала о моих встречах с Виктором ранней весною, на майнской набережной, за каких-нибудь, получается, девять или девять с половиною месяцев до этой нашей поездки и сразу после его собственного возвращения из Петербурга, куда (как уже известно читателю) заезжал (залетал) он по пути из Японии, после всего, что с ним там случилось и не случилось. Он улетал еще из старого Пулкова, думал я и говорил Тине, когда мы с нею улетали из нового. В ожидании вылета сидели мы в дорогом, очень невкусном кафе на этом новом и замечательном, за, наверное, месяц до нашей поездки в Петербург открывшемся аэродроме; Тина, помнится мне, подняла голову от альбома с работами легендарных петербургских фотографов (Бориса Смелова и Кудрякова, Бориса же) подаренного ей (в последнюю, почему-то, минуту) явно собравшимся дружить и сотрудничать с нею Димой, на своем забрызганном внедорожнике марки «Ниссан» отвозившим нас по новой автостраде на этот новый аэродром. Как это похоже на Виктора, typisch Viktor, она рассмеялась, когда я рассказал ей о Викторовом, очевидно первом, посещении Музея кино, в трех кварталах и за двумя углами от того дома, где он прожил все свои франкфуртские годы, и c какой опаской садился он в кресло-лицо, с каким изумлением рассматривал глянцевую программку музейных фильмов, которых больше нигде не увидишь. Typisch Viktor, как это мне знакомо… Как это знакомо мне, говорила Тина, закрывая, наконец, альбом с легендарными фотографиями, всем своим широким лицом слушая мой рассказ о повторявшихся прогулках по майнской набережной, о бомбежных тучах и клочьях артиллерийского дыма и Викторовом желании уйти, просто выйти из своей жизни – и дверь закрыть за собою, и о том, как мы с ним дошли до русской книжной лавки на Данцигской площади, о существовании которой он, видимо, тоже не подозревал до тех пор (да, typisch Viktor), и потом очутились в бандитском баре возле вокзала, и что поведал нам плачущий полицейский, подшивший к делу лотерейный билет с миллионным выигрышем, и как простились мы на случайном углу, вблизи от борделя, в который (но этого рассказывать я не стал) зашел я, чтобы тут же из него, впрочем, и выйти… Сидя рядом с задремавшей Тиной в самолете из Петербурга во Франкфурт, глядя в иллюминатор на всякий раз и при каждом полете неожиданные, всегда неправдоподобные облачные поля, сияющие млечные россыпи, предназначенные для ангельских стоп, не для человеческих глаз, думал я (думаю и теперь) о том, как прошли для него, Виктора, эти несколько месяцев между его возвращением из Японии, из Петербурга и Бобовой гибелью, эти, значит (поставим уж точные даты), весна и лето 2013 года, столь мучительные для Тины, столь прекрасные для меня. А для меня это были прекрасные месяцы; я дописывал «Пароход в Аргентину»; уезжал в Мюнхен, когда только мог; Виктору не звонил; позвонивши, не дозвонился; сказал ему что-то на автоответчик; ответного звонка не дождался и снова звонить не стал. Он мне тоже не стал, значит, звонить. А между тем он еще прожил всю весну и все лето во Франкфурте; я это знал от Ирены, от Вольфганга; они оба видели его в дзен-до, на дза-дзене вечернем и утреннем; о своих японских переживаниях он им ничего не рассказывал. На дза-дзен он ходил, а на сессин в Нижней Саксонии, куда Ирена вместе с Бобом ездили в мае, не поехал, Ирена не знала или не помнила почему. Может быть, в банке не отпустили его. Не поехал с Бобом и в сентябре. В сентябре с Бобом никто не поехал: ни она, ни Виктор, ни тихий Роберт, никто. И неужели я всерьез полагаю, что они сумеют когда-нибудь простить это себе и друг другу?.. Нет, она не может сказать мне, каким был Виктор в эти последние полгода; был как всегда; был таким же. Печальным? Наверное; они все тогда были печальные (рассказывала Ирена), после истории с Барбарой, после Герхардовой измены. Они начали все сначала, да, правда, но начало оказалось лишь повторением начала; радости не было. Они думали, что радость вернется, что пройдет время, забудутся обиды и раны, измены и подлости и вновь появится какое-то движение, какая-то динамика, какие-то перспективы, но ничего этого не появлялось, и чем дольше не появлялось, тем сильнее делалось чувство, рассказывала Ирена (с которой шли мы, как когда-то с Виктором и Рольфом-Дитером, по неприбранным парковым аллеям, окружающим старый город вместо исчезнувшего рва и снесенной стены), что это все временно, эта новая старая сангха, что все должно измениться, разрешиться как-то и чем-то, никто не знал как, никто не знал чем. Это чувство было, я думаю теперь, и у Виктора. И в сангхе, и в самой его жизни что-то должно было, наконец, разрешиться, решиться. Он так надеялся, что решится в Японии; не решилось. Он просто ждал, не решится ли как-нибудь… Он, теперь м