не кажется, затаился. Потому, наверно, и не звонил мне; и если было что-то новое в его жизни – новые отношения, новые люди, то, во всяком случае, мне о них ничего не известно; и ни Ирене, ни Вольфгангу, ни тихому Роберту он о них не рассказывал; если рассказывал Бобу, то Боб уже не расскажет о них ни мне, ни Ирене.
Столпотворение святых
Еще удивительней, что он не позвонил мне, узнав о Бобовой гибели. А он узнал о ней все от той же Ирены (как Ирена мне рассказывала недавно) вечером того рокового дня, когда Боб, возвращаясь из Северной Германии, Нижней Саксонии, разбился на автостраде А3, между Кельном и Франкфуртом. Чудовищно спокойная Ясуко позвонила Ирене, Ирена, в свою очередь, Виктору. Она слышала, как он пытался сглотнуть, словно у него сразу пересеклось дыханье. Он долго молчал, глотал, потом, не заикаясь, произнес, что этого не может быть, das kann einfach nicht sein. Этого не может быть, это совершенно невозможно, сказал он, глотая, не заикаясь. Боб уже в морге, сказала Ирена. За что? – сказал Виктор. Затем, по словам Ирены, началось безумие, безумие буддистских ритуалов, бюрократическое безумие немецких похоронных предписаний. Съехалась вся дзен-буддистская рать, дзен-буддистская знать, со всей Европы, два японских роси, живущих, как выяснилось, один в Голландии, другой в Швеции, штук пять европейско-американских, роси в традиции Сото, роси в традиции Риндзай, в традиции Санбо Киодан; она такого количества мудрецов на один квадратный метр, такой толкотни учителей жизни в одном небольшом помещении никогда и не видывала, не знала даже, что бывает такое. Китагава-роси? Нет, Китагава-роси не прилетел; слишком уже был слаб. Она помнит Виктора в крематории, рассказывала Ирена, в крематории, перед сожжением трупа, ужасное слово, то есть не прямо перед сожжением – в Германии, как выяснилось, крематории работают по ночам, дабы ни дымком, ни запашком не потревожить окрестных жителей, не дай Бог не напомнить им о том, что их ждет, что их жжет, – помнит Виктора накануне сожжения, и между прочим, там, в крематории, накануне сожжения, никакой еще церемонии не было, просто все собрались, вся сангха, и кто успел приехать из дзен-буддистской рати и знати, и просто сидели в огромном зале, предназначенном для прощания с покойниками, у закрытого гроба – открыть его Ясуко не разрешила, так страшно был Боб изуродован – и потом толпились у ворот, в совершенной растерянности. Для буддистских ритуалов, этого она тоже не знала раньше, рассказывала Ирена, важен не сам покойник, а его прах. Покойник должен быть поскорее сожжен, вот и все тут; впрочем, и речи не могло быть о том, чтобы сжечь Боба так, как, оказывается, сжигают умерших в Японии; а там их так, оказывается, сжигают, чтобы, помимо пепла оставались еще и мелкие косточки, хранимые затем как реликвии, то есть все дело в этих мелких косточках, а вовсе не в самом пепле, но никакой возможности не было уговорить немецких похоронных чиновников поступиться принципами и погрешить против инструкций, никакие ссылки ни на какой дзен-буддизм не произвели на них ни малейшего впечатления; мало того, рассказывала Ирена, по инструкциям этим, как выяснилось, урна с прахом вообще не выдается родственникам, буддисты они или нет; урна с прахом, гласит немецкий закон, хранится в крематории, оттуда доставляется в колумбарий – какие чудовищные слова (с вдруг полными слез глазами и сильнейшим польским акцентом рассказывала Ирена), в том же редком случае, когда родственники намереваются захоронить заветную урну в другой стране, на другом континенте, она вручается им, при предъявлении билета, в день вылета в эту другую страну и на этот другой континент, и обойти эти предписания, эти законы не удалось даже Вольфгангу, несмотря на все его великолепие и все его связи, весь блеск его миллионерских ботинок, удалось зато Ясуко, обманным путем, – Ясуко, с ужасной японской вежливостью и страшным японским спокойствием, не переставая улыбаться, объявила похоронному чиновнику, что она звонила только что в американское консульство, где, в свою очередь, сообщили ей, что для въезда в Штаты с урной и прахом в сумке необходим досмотр урны в консульстве на предмет обнаружения в ней бомбы, наркотиков, обогащенного урана и других радиоактивных субстанций, к примеру полония, каковой досмотр занимает столько-то рабочих дней (кажется, пять); все это (как с явным удовольствием, сильнейшим польским акцентом и полными слез глазами мне рассказала Ирена) было чистейшей ложью, которой чиновник поверил то ли по обычной чиновничьей глупости, то ли потому, что от американцев все всегда ждут чего-то подобного. Вот на эти-то пять рабочих дней урна и переместилась в дзен-до. В дзен-до так тесно было, что стояли и в первом дворе, и даже во втором, и под аркой, причем, что поразило ее, рассказывала Ирена, никто из соседей не возражал, не протестовал, не вздыхал – когда это кончится? – но даже из окружных домов приходили люди послушать чтение сутр, посмотреть на собравшихся, почтить Бобову память, и всегда, во все дни присутствовал старик с разлетающимися бровями, в самом деле, говорила Ирена, тут она согласна со мною, чуть-чуть похожий на фотографии Д.Т. Судзуки, странно, что ей это не приходило в голову раньше, и все время сутры читали, конечно, «Сутру сердца», и «Алмазную сутру», и вновь «Сутру сердца» – гате гате парагате парасамгате бодхи сваха, – то читал ее один роси, то другой роси, то священник школы Сото, то риндзайский монах из Голландии. Чаще всех читал Бобов сын, с горевшими от горя глазами и неподвижным лицом, по-прежнему прекрасный той ломкой, тонкою красотою, какая случается у подростков, читал сутры с самурайским спокойствием, с сознанием, видимо, своей новой роли старшего мужчины в семье, иногда, словно удивляясь их здесь присутствию, обводя горящими глазами собравшихся, вновь углубляясь в чтенье.
Неподвижною глыбою
Виктора она не просто там видела, рассказывала Ирена, – она два раза его видела ночью; два раза она оставалась на ночь медитировать в присутствии Бобова праха; оба раза видела Виктора, сидевшего на своем обычном месте у оранжерейных окон, лицом к ним, в черном дзенском кимоно, которого никогда на ее памяти не носил он. В те ночи окна не забирали циновками, как это раньше иногда делали, чтобы медитирующие не гляделись в свое отражение, не превращались в Нарциссов; может быть, просто забыли забрать их циновками, никто не подумал об этом – с уходом Боба все стало рушиться, и было странно видеть в оранжерейных окнах отражения тусклых ламп, огоньков от ароматических палочек, Викторова лица, других лиц. Сказать, что он неподвижно сидел, значит ничего не сказать. Она вставала, выходила и возвращалась – там каждый сидел, как хотел, вставал, когда хотел, уходил, приходил – Виктор оставался все в той же позе, на том же месте, как если бы это он умер, она вдруг подумала, умер, окаменел, превратился в черный валун. Она задремала на вторую ночь на подушке; когда проснулась и поднялась, увидела, что уже светает за огромными окнами, за проступившим сквозь отражения ламп и лиц черным и неподвижным бамбуком, что уже первые сиреневые отблески пробегают по двору, каштану, соседнему дому, а Виктор все сидит и сидит, черным валуном, черной скалою. Получается, что таким она его и видела в последний раз, рассказывала Ирена с польским акцентом, с полными слез глазами, и нет, она не знает, все ли пять ночей он так отсидел, или только две, только три – от Виктора можно ожидать чего угодно, даже и пятиночного бденья, – и еще ей вот сейчас стало ясно, что она не говорила с ним в эти страшные дни, и, кажется, он, Виктор, вообще ни с кем не говорил в эти дни, она не помнит, чтобы с кем-нибудь он разговаривал, хотя они уже говорили друг с другом, то есть она сама и, например, старик Вольфганг, и Анна, и Джон – они все, особенно под конец, уже начали говорить друг с другом, не в дзен-до, но во дворе и на улице, а как им было не говорить друг с другом, если у них – не у всех, но точно у нее самой, и, она знает, у Анны, и, наверное, у Джона, – крутилась, и ныла, и вдавливалась в мозг мысль, что вовсе Боб не случайно разбился, вовсе не заснул за рулем, как утверждала полиция, утверждала судебная экспертиза, что если он и заснул, то заснул он нарочно, заснул за рулем, потому что хотел заснуть за рулем, и об этом они не могли не говорить и не шептаться друг с другом, к возмущению старика Вольфганга, с самого начала эти вздорные подозрения отвергшего, – но никогда, ни в каких таких разговорах, шептаньях и перешептываниях не участвовал Виктор, как вот сейчас она поняла, рассказывала Ирена, и только однажды, под самый уже конец, он вдруг подошел к ней, во дворике возле каштана, где она сидела почему-то одна, не по-дзенски, а просто так сидела на лавочке, в том обалдении, в котором все они находились, и на секунду присев с ней рядом, посмотрев на нее своими безумными, невероятными, переполненными горем и светом глазами, сказал ей, что это его, Викторова, вина, что он мог и должен был поехать с Бобом, а вот не поехал, вот, все-таки, не поехал, и она даже не успела ему ответить, что это ничья вина, или их всех вина, как он уже отошел от нее, так что она потом не была даже уверена, подходил он к ней или нет, и зайдя в дзен-до, увидела его опять на подушке – безмолвной глыбой и черной скалою на фоне оранжерейных окон, на фоне сиреневого, на этот раз не рассвета, но тоже, ей навсегда запомнилось, сиреневого заката, отражавшегося в высоких окнах соседних домов, и затем уже я ей позвонил с автострады, из пробки, с удивительным сообщением, что Виктор исчез, а сколько, собственно, времени прошло между тем и другим, между отъездом Ясуко в Америку, закончившим все церемонии, и моим звонком с автострады, она, нет, сказать мне не может, наверное, дней семь, или восемь, или, может быть, десять.
Его видели. Видели?
И что он делал эти семь или восемь дней? – спрашивал я себя; или он сразу исчез, и только мы все узнали об этом через восемь дней или девять? и самое главное, как он исчез? куда он делся? почему он исчез? – на эти вопросы у меня ответов не было, быть не могло; и, как бы то ни было, прошла и пролетела осень (еще раз вспомним и скажем), и на книжной ярмарке вновь обретенный Васька-буддист рассказал мне про трепетного мальчика Витю, каким он был в девяностые годы, и на Рождество и на Новый год мы слетали с Тиною в Петербург, где встретили и Ваську-буддиста, и Диму-фотографа, и родителей трепетного мальчика, все решавших, кормить ли нас ужином или ограничиться чаем, и по пути обратно, на новом Пулковском аэродроме, я рассказал Тине о моих собственных последних с Виктором встречах, под бомбежными тучами, и так прошел год, примерно год, с этих встреч (и полгода, примерно полгода, после Викторова исчезновенья, Бобовой гибели…), и опять была ранняя, еще неуверенная весна, и мы шли с Тиной вдоль все той же реки, того же Майна, не переходя через мост, по заксенгаузенскому берегу, чтобы посмотреть оттуда на уже почти достроенный небоскреб, совершенно замечательный, новое здание Европейского банка, за постепенным ростом которого я наблюдал все последние годы, и почти такие же – не столь великолепные и не столь бомбежные – тучи ходили где-то дальше над Майном, когда мне позвонила на мобильный телефон из Петербурга Галина Викторовна, Витина мама, возбужденным и плачущим голосом сообщившая мне, что Виктора – видели. Видели; в