Остановленный мир — страница 125 из 129

их не было. Дождь лил так же, то есть лил и потом не лил, уставал, и духота была такая же, и холодный ветер такой же, и так же спать хотелось, и улица уходила все вниз и вниз, все резче и круче, и скользко было еще пуще и страшнее, чем накануне; Тина, балансировавшая на маленьких белых камнях со своей фотографической сумкой (которую в качестве эмансипированной немки она мне по-прежнему не позволяла нести), опустилась, наконец, на подвернувшуюся приступочку у кафельной (типично лиссабонской) стены; тяжело выдохнув, объявила, что дальше не пойдет, будь что будет, что голова у нее кружится и вообще все ужасно, все надоело; по счастью, проезжало мимо такси, водитель коего долго объяснял нам что-то по-португальски, качал головою и ехать отказывался, тут же, впрочем, подобрел и даже заулыбался, когда я – мне тоже все надоело – просто сунул двадцатку в его крестьянскую, толстопало-заскорузлую руку; искомый адрес оказался за поворотом. За этим поворотом открывшаяся нам улица могла участвовать в конкурсе на звание печальнейшей улицы меланхолической португальской столицы; имела шанс, сказал я Тине (надеясь, что она улыбнется), оный конкурс выиграть. Надежды мои не сбылись. И никакой, конечно, группы, ни дзен-буддистской, ни буддистской просто по искомому адресу не было; не было ни таблички, ни надписи; был просто дом, трехэтажный, с закрытыми зелеными ставнями, перед которым долго стояли мы, не зная, что делать дальше, с уже окончательным ощущением, что все это происходит во сне, без всякого желания проснуться, с падающими веками, из-под падающих век глядя то вправо, то влево – а все равно было куда смотреть, что вправо, что влево – одинаково безнадежно уходила эта печальнейшая из улиц, бездревесная и пустынная, с подъемом, спуском и снова подъемом, как в левой стороне, так и в правой, с обшарпанными серенькими фасадами зеленоставенных трехэтажных домов, вкраплениями голубенького кафеля на этих фасадах. Так стояли мы, покуда не вышла к нам молодая – молоденькая, – в сером плащике, маленькая, скорее толстенькая, как почти все португалки, женщина, вытянувшая из темноты парадного коляску с тоже – как все вокруг нас, в самих нас – спящим младенцем. Глаза ее, очень черные, казались подведенными – но не краской, а от природы, как если бы уже родилась она с тушью на ресницах, хотя никакой туши (утверждала Тина) на ресницах у нее не было. По-английски говорила она отлично; улыбалась; все понимала; явно хотела помочь. Она живет здесь три года, объявила молодая мать, почему-то указывая на своего под козырьком коляски спрятанного ребенка в белой шапочке, с розовым личиком; и – нет, никогда не слышала ни о какой буддистской группе в этом доме; нет, никогда. Она может спросить у своего друга, her boy-friend, он, наверное, спит, но… Мы не успели остановить ее, как уже она крикнула что-то по-португальски в глубину, темноту парадного, для верности принялась еще жать на звонок, то отпуская его, то вновь в него вдавливая побелевший от усилий лакированный пальчик. Появился беспробудно заспанный boy-friend, в косо сидящей красной майке, с черными, длинными, давно нечесанными курчавыми волосами; по-английски то ли не говорил он, то ли смущался говорить при своей бойкой подруге; потягиваясь, потирая глаза и лицо, еще больше взбивая нечесаные курчавые волосы, объявил, что никакой буддистской группы в их доме нет, не было, не бывало; после чего завязался у них долгий, совершенно португальский разговор, во время которого то он делал, то она делала в нашу сторону успокоительный жест рукою – вперед ладонью – подождите, мол, сейчас все решится (все наладится, все образуется). После одного из таких жестов boy-friend исчез в темноте парадного; у него есть друг-буддист, объявила молодая мама, покачивая коляску с упорно, нам на зависть, не просыпавшимся младенцем; сейчас он, boy-friend, ему, просто friend‘y, позвонит, все узнает. Действительно, boy-friend возвратился с двумя записочками в руке. Есть буддистская группа тибетская, перевела нам его подруга; в центре, в Байше; вот адрес. И есть группа еще какая-то, они не знают и не понимают какая; и это здесь, кстати, недалеко; то есть не очень далеко; то есть вы сейчас сядете в трамвай, объявила молодая мамаша, проедете на нем – сколько? (она вновь принялась совещаться по-португальски с взбивавшим нечесаную шевелюру boy-friend‘ом) – проедете на нем шесть остановок, сойдете у парка, пройдете через парк насквозь, just straight through the park, сядете на трамвай номер… с тех пор я забыл какой… проедете на том трамвае еще три остановки в сторону госпиталя, а когда сойдете (с таким видом говорила молодая мать, глядя то на меня, то на Тину своими подведенными от природы глазами, словно и мысли не допускала, чтобы мы поступили иначе, взяли, к примеру, такси или вообще не поехали по этому адресу), когда сойдете, подниметесь по одной лестнице… там будет лестница… а затем по другой. А там… там вы спросите. А телефоны? Телефон есть только у тибетской группы, в Байше; у другой группы нет телефона.

Меланхолический доктор из непрочитанного романа

Трамвай стучал и трясся по бесконечной, бездревесной и безлюдной улице, от подъема к спуску, от спуска к подъему; дождь тек по стеклам, как и должен дождь в таких случаях, как некогда он тек в Ленинграде, косыми каплями, полосами, потоками; на остановках полосы пробовали течь просто вниз; тут же, как только трамвай трогался, сбивались на сторону и текли снова наискось; в парке был чудный, красный, наконец не скользкий, гравий дорожек; громады гладкоствольных пальм, в разорванное небо возносивших недостижимые кроны; еще пальмы с корою в разумных ромбах; когда же и на другом трамвае проехали мы предписанные нам остановки и поднялись по обеим лестницам, тогда уже никого нам спрашивать не пришлось, но прямо уткнулись мы в дверь с табличкой Associação Budista de Lisboa; самое же прекрасное было то, что океанская Тежо снова открылась нам, за черепичными крышами, под когтистыми облаками. Речная гладь (гладь бухты или гладь эстуария, как угодно присутствующим) была, на сей раз, исчерчена беззвучными катерами, как бывает небо исчерчено самолетами. Катера эти двигались, и паромы двигались тоже, но так далеко внизу это было, что неподвижным казалось само их движение, они сами казались просто точками на окончании проведенных ими же кильватерных линий. Всегда надеемся мы найти что-то осмысленное в тех узорах, которые предлагает нам жизнь. Никто, разумеется, не отозвался на наш звонок. Мы решили все-таки ждать, да и делать было больше нечего, идти больше некуда. Обнаружилось, наискось от заветной двери, кафе. В нем самом двери не было, да и передней стены не было, куда-то ее подевали, или раздвинули; мы спрятались в самую глубь помещения; все равно тянуло снаружи трагическим холодом, влагой и духотою; за отсутствующей стеной блестел под дождем булыжник, слышны были, изредка, чьи-то шаги по нему, клацанье кожаных каблучков, скрип и всхлип резиновых спортивных подошв, внезапные негромкие голоса. В Лиссабоне все едят маленькие кругленькие пирожные, посыпаемые свежей корицей, необыкновенно вкусные, другим столицам других стран, мне кажется, незнакомые; в метро, как в первые же дни мы заметили, продают такие пирожные в крошечных киосках маленькие, толстенькие (от поедания тех же пирожных) и вообще прелестные девушки, люби-тельницы (помимо пирожных) «Фадо», самой печальной, самой меланхолической музыки на этой невеселой земле; ни одного не встретилось нам киоска с такой девушкой и такими пирожными, из которого не раздавались бы разрывающие сердце звуки португальской многострунной гитары и надрывающий душу голос Амалии Родригес, всегда и на любой станции готовой рассказать вам о своей надорванной душе, разорванном сердце. В кафе рассказывала нам обо всем этом другая певица, и слушать ее было чистое наслаждение. И пирожные в этом кафе оказались еще вкуснее метрошных. Здесь, в Лиссабоне, Тина была уже не такой печальной, какой была в Петербурге зимою; и если была печальной по-прежнему, то уже не была такой несчастной, какой была в Петербурге. Когда же в третий – мы оба решили, что и последний – раз мы позвонили в дверь с табличкой Associação, околодверное говорительно-слушательное устройство вдруг, зашипев, ответило мужским и тоже отрадно-меланхолическим голосом; в ответ на наши английские объяснения щелкнуло, замолкло и выключилось; потом опять зашипело, даже звякнуло, дверь подалась – и мы очутились в смутном помещении, на дзен-до нимало не походившем, походившем скорей на приемную скромно практикующего врача, специалиста по каким-нибудь кожным болезням, c расставленными вдоль стен безликими стульями и низким столиком из той породы столиков, на которых лежат у таких врачей затрепанные глянцевые журналы, сообщающие миру о светских свадьбах, светских скандалах. Здесь таких не было, но были – в самом деле! – на разных языках, журналы и проспекты буддистские, Tricycle, и Regard Bouddhiste, и Shambala Sun, и Buddhismus аktuell, и Ursache und Wirkung. Я из этих журналов некоторых никогда и не видел; если видел, то в Интернете. Висела мандала на стене, на том месте, где, будь здесь и вправду приемная скромного доктора, полагалось бы висеть вихрясто-морскому пейзажику. Мандала была замечательная, очень сложная, очень яркая, наверное драгоценная, спрятанная под толстым стеклом. Не менее замечательный господин появился из соседней комнаты – едва ли не самый не-буддистский человек из всех, встретившихся мне на буддистском пути, – пожилой, маленький, с тем желтоватым оттенком кожи, который так характерен для португальцев, с седой аккуратненькою бородкою, в темно-синем костюме с жилеткой, галстуком и тоже синим, но другого, светлого оттенка платочком в нагрудном кармане; персонаж романа (я тут же подумал): меланхолический доктор из какого-нибудь (мною до сих пор непрочитанного) португальского романа конца, что ли, XIX, начала XX века (любимого времени, по которому всю жизнь обречен тосковать я). По-английски говорил он неплохо, хотя и с сильным акцентом; превосходно говорил по-немецки, с акцентом тоже довольно сильным и с оборотами такими, как если бы он учился где-нибудь в Гейдельберге если не перед Первой, то уж точно перед Второй мировою войною. Ему жаль нас разочаровывать, es tut ihm leid, uns enttäuschen zu müssen, но нет, никогда он такого человека не видел, сообщил он, внимательнейшим образом изучив предъявленные ему Тиной в айпаде, мною в айфоне, фотографии Виктора; засмеялся, по-детски и стариковски, когда понял, что от одной фотографии можно перейти к другой, просто пальцем проведя по экрану – никаких айпадов, айфонов в его мире, конечно, не существовало. Все же нет, как ни жаль ему огорчать нас, но такого человека никогда он не видел; какое интересное, значительное лицо; удивительные глаза. Русский, говорите вы? живущий в Германии? Нет, милостивая государыня (он правда – клянусь! – сказал Тине gnädige Frau, к полнейшему Тининому восторгу), нет, не знаком ему такой человек. Здесь буддистское общество, да, ответил он на мой робкий вопрос, даже ассоциация буддистских обществ, пояснил он, узкой, смуглой, благородной рукою показывая на пустые стулья у стен – как если бы на каждом стуле сидело по невидимому представителю какого-нибудь буддистского общества, а то и прямо по бодхисаттве – а он… он у них председатель, Vorsitzender. У них бывают собрания… и лекции… и эти… доклады. Не очень часто, добавил он с извиняющейся интонацией. Бывают… но не