Остановленный мир — страница 127 из 129

сидели; их было, впрочем, только двое: девушка и юноша (тоже похожий на девушку); Виктора среди них точно не было. Они не встали, не обратили на нас внимания – продолжали сидеть, смотреть, он – в одну, она – в другую стену, такую же белую и пустую, в таких же, даже, пупырышках и подтеках масляной краски, как в том, для меня незабвенном, дзен-до на хуторе в Нижней Баварии; деревенских квадратных окошек здесь, впрочем, не было; под потолком, во всю длину стен была вытянута узкая стеклянная лента, пропускавшая пасмурный, сверху падавший свет… Мы сперва решили ждать во дворе; прошло двадцать минут, прошло двадцать пять; я вновь почувствовал, что засыпаю; еще почувствовал, что умираю от голода; мы снова вышли на покатую, по-прежнему пустынную улицу, если можно было назвать ее так; сидя в машине, съели купленные по дороге, на автострадном привале возле Коимбры, очередной пухленькой португалкой очень тщательно упакованные сэндвичи – не столь бесконечные, каким был тот незабвенный Тинин сэндвич, когда-то, в поезде из Нюрнберга во Франкфурт, но все же весьма внушительные, с местной вяленой ветчиною, вполне экзотической, и сухим козьим сыром, тоже местным, пахучим и острым, экзотическим не менее ветчины. Тина сидела на своем водительском месте; крошки, как некогда, падали на ее гигантскую грудь, на черную майку с треугольным вырезом под тоже черной, всегда расстегнутой (потому что, по-моему, ни на груди, ни на животе не сходившейся) кожаной курточкой, в которой щеголяла она в Португалии; вновь, как некогда, она снимала с груди эти крошки; и лицо ее, впервые, может быть, за последние годы было таким же, каким бывало когда-то – успокоившимся, погруженным в себя. Десять (девять с половиною) лет прошло со времени нашего с ней знакомства; все изменилось в жизни… В жизни может быть, но в дзен-до, когда мы снова зашли туда, все было так же; так же, по-прежнему или снова, сидела у одной стены черноволосая девушка в голубых джинсах и белой рубашке, у другой – светловолосый голубоджинсовый юноша в бежевом свитере, с откровенно и нежно женственными чертами лица, всего облика. Подушки и маты сложены были в углу; я соорудил себе медитативное место у свободной стены; Тина тоже устроилась посидеть рядом с юношей. Вы спите, а вам надо проснуться. У вас есть шанс проснуться; проснитесь сейчас. Только тут, сидя на дзенской подушке, в бирманской позе и со сложенными в мудру руками, я почувствовал, что, наконец, пробуждаюсь – в смысле буквальном и не-буквальном, буддистском и не-буддистском. А ведь мы и живем, думал я, благодаря этим кратким, всякий раз неожиданным, преодолевающим жизнь пробуждениям.

Ухабы и ямы

Девушка ударила, наконец, деревянной битою в медную миску; мы сделали гассё, все четверо, Тина тоже; в дверях, все четверо, вновь поклонились в сторону алтаря с маленькой золоченой статуей Будды и дымком ароматической палочки, вившимся перед нею; даже в кухне, чистой и вполне европейской, куда они провели нас, не сразу начали говорить. Я вспомнил, не мог не вспомнить, то великолепное молчание – громоподобное молчание Будды, – в котором мыл, и вытирал, и расставлял по полкам посуду, тарелки, чашки и миски, пятнадцать лет тому назад, вместе с брюсовобородым дядькой, зеленокофточною Иреной. Светловолосый юноша сразу принялся резать лук и морковку, быстро-быстро, мелко-мелко ударяя широколезвенным ножом по деревянной доске; темноволосая девушка первым делом закурила сигарету, глядя в окно на неправдоподобный ландшафт, из кухни вновь открывшийся перед нами; курила жадно, долго, втягивая в себя щеки, выпуская дым шумной струйкой, с блаженным лицом наркоманки, измученной долгими часами безникотинного религиозного подвига; одна треть осталась от ее сигареты, когда к нам она обратилась, к нам повернулась; почти рыжими казались на свету ее волосы, на фоне сосен и склонов, окутанных облаками. Такие же черные, как будто подведенные от природы, глаза у нее обнаружились, как у той молодой матери в Лиссабоне; по-английски, впрочем, говорила она совсем плохо. Зато юноша оказался голландцем и по-английски говорил замечательно. И он узнал Виктора – наконец-то! Наконец-то и быть не может; он узнал Виктора. Он узнал, она не узнала. Здесь был такой человек, объявил девушкоподобный голландский юноша с совершенным, впрочем, равнодушием к тому, что такой человек здесь был, и к нашей радости (наконец-то…). Да, был, объявил юноша, на мгновение отрываясь от своей морковки, заглядывая в Тинин айпад; только он, юноша, не помнит точно, когда это было, в позапрошлом, что ли, году, на первом или втором их сессине, когда только-только они – он не сказал, кто они – этот дом перестроили, монастырь основали. А может быть, и на постройке (перестройке) дома работал такой человек, он не уверен; он сам тогда только коротко был здесь… После первой сигареты девушка закурила вторую; все, видно, не могла накуриться; вдруг быстро и дробно – так же дробно и быстро, как он резал свою морковку – стала говорить ему что-то по-португальски, дыша дымом на нас на всех, на всю кухню. А все-таки здесь был такой человек, с полнейшим равнодушием, пустыми глазами скользнув по нашим лицам, объявил девушкоподобный юноша; проделал здесь целый сессин; может быть, и на постройке дома работал; а как звали этого человека, он, нет, не помнит; как-то его звали, конечно… Тогда вам надо связаться с Мафальдой, с таким же равнодушием и к нам, и ко всему остальному, докурив свою сигарету и принимаясь за резку цуккини, на очень плохом английском сообщила нам девушка. Правильно, сказал светловолосый, им надо связаться с Мафальдой. Кто это – Мафальда? Мафальда – это такая деловая женщина в Лиссабоне, a business lady in Lisbon; она должна знать; она вообще все знает; они запишут нам ее телефон. Оставив цуккини и потянувшись к третьей сигарете, но еще не закуривая, девушка (по примеру меланхолического доктора) куда-то ушла; возвратилась с квадратной бумажкой, на которой квадратным ученическим почерком записан был телефонный номер, даже два телефонных номера, один – домашний, другой, похоже, мобильный. Вот, сказала девушка. И после этого нам оставалось лишь удалиться. Они ни о чем не спросили нас: ни кто мы такие, ни почему ищем этого человека, ни хотим ли поесть овощей вместе с ними. Мы наелись сэндвичей, и овощей ихних нам было не нужно. А все-таки я поговорил бы с ними, расспросил бы их о монастыре, об их сангхе, вообще о том и о сем. Очень трудно говорить с людьми, для которых ты не существуешь, думал я, покуда шли мы обратно к машине, то есть не существуешь вообще, не существуешь даже в убогом качестве статиста и слушателя, которому можно выложить свои любимые мысли о жизни и о политике, перед которым можно покрасоваться, как существуешь ты для любого таксиста, для любого случайного попутчика в поезде… Темнело резко, быстро, как всегда темнеет на юге. Могли бы и предложить нам переночевать в монастыре, сказал я. Кто? Эти двое? Я тебя умоляю, ответила Тина, для этих двоих никого в мире не существует. А сами-то они существуют друг для друга? Ей показалось, что нет, что даже и этого нет… И нет, нет, нет, она не знала, что Виктор здесь бывал, что он здесь делал сессин, в Португалии, два года назад. А ведь два года назад они еще были вместе. Но нет, нет и нет, говорила Тина, не заводя мотор, положив локти на руль, он ни разу, ни единым словом не обмолвился ни о каком сессине в португальском горном монастыре. Он это, значит, скрывал от нее; зачем? Значит, все было не так, все было обман. Что еще он скрывал, чего еще не знала она?.. Уже в темноте мы ехали, в темноте непроглядной и страшной; от моего пробуждения ничего в очередной раз не осталось. Что же это за имя такое, Мафальда? А это самое португальское имя, какое может быть в Португалии. Португалистей некуда (portugiesischer geht nicht). Ухабы и ямы в свете фар появлялись внезапно; на ухабах взлетали мы и в ямы, соответственно, падали. Взлетало, падало во мне самом что-то; обрывалось и замирало; пару раз засыпал я; бежали, слепили, исчезали огни; налетал дождь; дворники скрипели отчаянно; ветер, налетавший вместе с дождем, старался сбросить нас со всех обрывов, во все овраги, какие встречались нам по пути; потом опять пошла автострада, сон глубокий и ровный; Тина, когда уже ночью доехали мы до португальской столицы, призналась мне, что пару раз мы с ней были на грозной грани аварии; у нее тоже, она призналась, веки падали и слипались глаза всю дорогу, как ни дергала она, как ни терла мочки ушей, вон они совсем уже красные; она думает, мы чудом доехали.

Мафальда

После этой поездки все изменилось; по крайней мере, попробовало измениться; небо поднялось и очистилось; духота прекратилась; порывы ветра тоже утихли; лиссабонские улицы распались на две стороны, на сторону солнечную, полыхающую белым блеском просохшей брусчатки, бело-синим блеском каменных и кафельных стен – и на другую, сине-зябкую сторону, куда еще не нужно было прятаться, но где уже приятнее было идти. Таинственная Мафальда сразу ответила на наш звонок; сразу все поняла; назначила нам встречу в кафе, под вечер, на одной из узких улиц, от собора уходящих вверх, к замку. В этом кафе четвертой стены опять не было. В незастекленной рамке на сей раз предложенной нам картины полз в гору желтый трамвайчик; вслед за ним шли туристы, клацавшие каблуками, скрипевшие резиновыми подошвами спортивных ботинок, переговаривавшиеся на всех мыслимых и даже всех немыслимых языках; потом опять полз трамвайчик. Вот, я подумал, одна из тех женщин, из-за которых сходят с ума, бросаются в реку (скажем Тежо), ломают семьи и жизни, которым сочиняют стихи, посвящают симфонии, которых делают героинями повестей, романов и фильмов, которых биографии пишут впоследствии, через сто лет и двести, историки литературы, или живописи, или музыки, смотря по принадлежности сломанных жизней, разбитых сердец. Лицо у нее было лунное, не кругло-лунное, как у глупой пушкинской Ольги, но овально-лунное, как у тех незабвенных мадонн, да и не-мадонн, которых имели обыкновение рисовать ранние нидерландцы, лучшие художники на земле, Рогир ван дер Вейден, Ван-Эйк; на этом лунном лице, продолжая ночную тему, в свой собственный мягкий мрак всматривались непроницаемо-черные, неискрящиеся глаза; густые, тоже черные, с легкой рыжинкой, от природы, видно, чуть вьющиеся волосы уложены были вокруг лунного лика в сложную, вовсе не современную, прямо средневековую, я подумал, прическу. А в то же время это была деловая женщина, в банковской табели о рангах какая-нибудь Senior, если не Executive Vice President (я подумал), в явно дорогом костюме, вовсе не в джинсах, но в доколенной и черной юбке, показывавшей ее стройные ноги в черных чулках, сильные икры; сразу нас узнавшая (почему и как?); севшая за наш столик; улыбавшаяся очень доброжелательной, очень спокойной, очень загадочною улыбкой. Ей было все равно, на каком языке говорить, можно по-английски, можно и по-французски. По-немецки тоже можно, но лучше все-таки по-французски. Или по-английски. Или по-итальянски. Виктор? Она знает Виктора, ну еще бы. И здесь встречалась с ним, и в Японии, и на конференции в Сингапуре. На какой конференции в Сингапуре? Она только рукой махнула, на какой-то, мол, конференции, одной из многих, всех не упомнишь. Его же здесь видели, Виктора, три или четыре недели назад, здесь в Лиссабоне, мы знаем. Да, он был в Лиссабоне, она тоже знает, ей говорили, отвечала, по-прежнему улыбаясь, Мафальда, лунноликая, таинственная, прекрасная, улыбкой и глазами показывая, что еще много, много всего она знает. Она все вообще знает, но ничего не может сказать. Она понимает, что мы понимаем, что она все знает, а сказать все равно не может. Или не хоче