т. Или не хочет и не может, какая разница? Она играет свою роль хорошо, и мы играем свою роль хорошо. Давайте доиграем наши роли ко всеобщему удовольствию и мирно разойдемся в разные стороны. Но Тина отказывалась доигрывать свою роль. Скажите мне, tell me, только честно, Виктор сейчас в Лиссабоне? Виктор? – произнесла Мафальда, как если бы она вдруг вообще забыла, о ком идет речь, сосредоточившись на своей игре, своей роли. Виктор – нет! Виктор не в Лиссабоне, отвечала она, опять всем своим видом показывая, что в Лиссабоне Виктор, где же еще ему быть? И она точно не знает, продолжала Тина настаивать, где Виктор сейчас, où il est maintenant? Да нет же, она не знает, успокоительным голосом, с самой лунной улыбкой отвечала Мафальда. Нет, откуда ей знать? Виктор – где-то, и она не знает где именно. Опять улыбка ее говорила, что все она знает, и мы знаем, что она знает, и она знает, что мы знаем, что она знает, но она не скажет нам ничего никогда, и хотя бы мы весь вечер просидели здесь, в этом бесстенном кафе, глядя на туристов и на трамваи, и пускай мы уже это поймем и с этим смиримся, и тогда все будет отлично, допьем свой кофе, свое розовое вино (она заказала себе розовое вино), доиграем свои роли, разойдемся в разные стороны. Трудно признавать себя побежденным. Потому что это было поражение наше, и мы это с Тиной оба, конечно же, понимали. Лиссабонская сука, португальская гадина, плотоядно прошипела Тина, когда мы вышли на улицу, остались вдвоем… Обнаружилась балюстрада, перед балюстрадой площадка, откуда вновь во всей своей океанской безмерности открылась нам, за красными крышами, Тежо, в уже намечавшихся сумерках, вновь расчерченная беззвучными катерами, бесшумными пароходами. Он просто не хочет с нами встречаться, вот и все, шипела Тина, уверенная, подумал я, что нашла, наконец, соперницу, оказавшуюся не блондинкой, даже и не бляндинкой, оказавшуюся прекрасней, опасней, чем Тина когда-либо воображала себе, – просто он не хочет встречаться, вот и подослал нам лиссабонскую суку, португальскую гадину, чтобы уж никаких сомнений ни у кого ни в чем не осталось, а сам, небось, ждал ее за углом и еще, поди, подло посмеивался, шипела Тина, невидящими и невменяемыми глазами глядя на красные крыши и сизое, в сумерках, море. Никакого смысла не было возражать ей; зато и вообразить нетрудно было то, что она, очевидно, воображала себе в эту минуту, сопоставляя даты и факты: как, значит, Виктор ее обманывал последние годы, как ездил в Португалию, как крутил роман с лунноликой красавицей; а почему, собственно, сразу не ушел от нее, зачем морочил ей голову? – на этот вопрос у нее ответа, наверное, не было, но я и не задавал его ей. Совсем не хотелось мне погружаться в ее воскресшую ревность, выдумывать ей новое прошлое, разыгрывать ретроспективный роман, который явно разворачивался у нее в голове, у меня на глазах. Могло быть так, я думал, а могло быть и по-другому. А могло быть вообще как-то по-третьему. И ничем не отличаются эти Тинины домыслы от моих собственных, в последние дни и ночи перед отъездом сюда, в Лиссабон. Мои, я думал, оригинальней, хотя и абсурдней. Мои во мне и продолжились. Хлестнул опять дождь; тут же стих; загоревшиеся огни заблестели на мокрых камнях. Глядя на эти огни, эту реку, этот новый узор кильватерных линий в сиреневых сумерках, подумал я, что Виктор исчез на самом деле, развоплотился, что это надо понимать не фигурально, что просто-напросто его больше нет. Он же всегда хотел вкусить уничтоженья, всегда хотел отдать свое я. Вот он его и отдал, вот и растворился в этих огнях, этих линиях… Что за глупые фантазии, говорил я себе, да и хотел ли он этого, знал ли сам, чего хочет? А кто из нас вообще это знает? Мы хотим сегодня одного, а завтра другого; все течет, все расплывается в нас самих. И, тем не менее, в этих лиссабонских сумерках, где все так было зыбко, все дрожало, дробилось (текло, расплывалось…), в этих сумерках южных и кратких, на один, тут же и промелькнувший, миг не такой уж абсурдной показалась мне эта абсурдная мысль. Просто он исчез, растворился, сошел на нет, думал я. Есть эти огни, корабли, эти крыши, этот Лиссабон, эти туристские голоса вокруг нас, а Виктора, думал я, Виктора просто нет.
Остановленный мир
Но еще мы надеялись и только на другой день, уже почти летний, облачно-солнечный, вдруг и вместе потеряли надежду. Мы поплыли на пароме на другой берег Тежо; мы, конечно, не спорили друг с другом, кому грести, как Хуэй-нэнь спорил когда-то с Хунь-женем, и вообще грести нам было не нужно; мы мирно сидели на деревянной скамейке, глядя на отступающий белый город, разворот реки, медленно менявшей очертания своих берегов. Когда паром пришвартовался в Касильяше, никто не бросился к выходу; большое португальское семейство, от нас наискось через проход, продолжало свою тихую (португальцы вообще говорят очень тихо), непонятную нам беседу; пожилая пара, в соседнем с ними отсеке, из провинции, может быть, приехавшая в столицу, так же тихо продолжала рассматривать отступивший от нас белый город, обсуждая, похоже, как называется вон та церковь, та башня; туристы, глядя на аборигенов, недоуменно замешкались, спрашивая себя, как и мы себя спрашивали, пора ли уже сходить, покуда не появился пожилой, тоже заспанный, в косо сидевшей на нем тельняшке и в стоптанных тапочках персонаж (капитан и матрос в одном, глиняно-загорелом, лице), появившись, заговорил – и довольно долго говорил что-то по-португальски, затем, поглядев на нас с Тиной, на разноцветных американцев, уже готовых занервничать, повторил на почти невразумительном, его собственного изобретения английском, что будет лучше, если мы все сойдем, потому что они сейчас поплывут обратно, и если мы не сойдем, то и мы поплывем вместе с ними; в общем, проваливайте отсюда, провозгласил персонаж; внимательно его выслушав, португальцы так же неторопливо, продолжая свою собственную беседу, направились к выходу, американцы устремились за ними, я же подумал, что мог бы остаться в этой стране, этом городе навсегда, вопреки тропическим тяготам климата… Мы побродили сперва по гавани; потом долго шли вдоль грубо-бетонной стены, между этой стеной и водою, то серевшей, темневшей, то принимавшейся мерцать и искриться; покуда шли, все смотрели (а невозможно было от него оторваться) на белый город, от нас отступивший; город, в белизну которого были вкраплены зеленые пятна деревьев и красные пятна крыш, но который казался прежде всего и в первую очередь белым, потому что вообще городом не казался, а казался восстающим из вод видением, фата-морганой, в пустынном странствии прельщающей путника. Были бетонные пирсы, бетонные же быки, оставшиеся от пирсов былых; большие кубы с ржаво-металлическими частями, креплениями для цепей и канатов, стоявшие сами по себе, под водой поросшие водорослями; эти водоросли, не совсем зеленые, но тоже ржавые, густые и длинные, начинали колебаться быстрее, когда проходил мимо катер, проходил пароход; затем затихали, находили свой ритм, колыхались медленно и степенно, с крошечною задержкой в конце каждого волнового движения, как будто они раздумывали, стоит ли отклоняться обратно. В ресторане с солнечно-желтыми железными столиками и не менее железными креслами у самой воды, все с тем же видом на мост и на город, накормили нас вполне вкусной, впрочем, тоже чуть-чуть железистой рыбой, распластанной по тарелке, пойманной, может быть, среди вот этих водорослей, вот с этого пирса. На пирс и вышли мы, пообедав, побродив еще по окрестностям; спустились по скользким ступенькам; сели у самой воды, искрившейся и мерцавшей. Здесь почти было жарко; Тинина черная куртка, лежавшая на камнях, показалась мне полыхающей, когда я дотронулся до нее; ее руки тоже горели; горело, прямо на глазах у меня покрывалось загаром ее широкое, наконец, прояснившееся, обращенное к миру лицо, ее полная шея, ее предплечья, еще более полные, которые тоже обратила она к миру и солнцу, закатав короткие рукава своей маечки. Белый паром, наш ли, другой ли, разворачивался у гавани, направляясь обратно в город; наперерез ему двигался огромный, великолепный, с красным корпусом и белою рубкою сухогруз, из эстуария входивший в горловину Тежо, устремлявшийся к океану (куда и я стремлюсь всю свою жизнь). Мы оба поняли, что Виктора уже не увидим. Когда-нибудь, наверно, увидим, но теперь и здесь – нет. Когда мы поняли это, сказали это друг другу, все вокруг нас остановилось. Замер сухогруз, остановился паром. Замолкли голоса у нас за спиною, замолкли чайки над Тежо, замолкли волны Тежо, только что бившие, теперь не бившие в борта быков, в бетон пирса. Нам обоим показалось (мы после сверили свои ощущения), что мы долго были и медлили в этом застывшем кадре, в этой – кем сделанной? – фотографии, хотя это длилось, наверное, всего одно какое-нибудь, краткое – как щелчок пальцев, или как два щелчка, три щелчка пальцев, две и семь десятых секунды – мгновение. Оно длилось, однако; заканчиваться никак не хотело; и мир молчал, и был неподвижен – и затем вдруг заговорил, закричал вместе с чайками, залепетал вместе с волнами Тежо, загудел вместе с красным сухогрузом, вместе с белым паромом, заболтал туристскими голосами, португальскими голосами; мир, заговорив, загудев, куда-то тронулся, поплыл и поехал.
Словарь важнейших буддистских имен и понятий, встречающихся в тексте
Автор хотел бы предупредить дотошного, но, он не сомневается, благосклонного к нему читателя, что не слишком сильно заботился о транскрипции китайских и японских имен, выбирая из многих возможных ту, которая казалась ему наиболее благозвучной и более всего подходящей к ритму и фонетике его прозы.
Би Янь Лу, япон.: Гекиганроку, «Записи лазурной скалы», или «Скрижали лазурной скалы», наряду с Мумонканом (Ву Мэнь Гуань) – одно из двух самых знаменитых собраний коанов (X–XI вв.)
Бодхидхарма – основатель и Первый патриарх школы чань (дзен), вторая половина V – начало VI века; приплыл в Китай из Индии около 475 года (если верить преданию; а мы ведь хотим ему верить, не правда ли?); в китайских текстах часто называется «западным варваром»; изображается с густой, черной, истинно варварской бородою.