утратила, осталась в штате Айова, вышла замуж за пастора и живет с ним в их родительском доме… Значит, спросил я, для него дзен тоже был бунт? А дзен всегда бунт. Впрочем, дзен имеет чудесное свойство очень быстро оборачиваться дисциплиной, даже муштрою. Японская дисциплина поначалу ему плохо давалась, потом он привык. Легче вынести дисциплину, чем ее отсутствие, говорил Боб – и я по-прежнему чувствовал, что он так же просто и так же откровенно ответит на любой мой вопрос, но что в этой откровенности ничего нет личного, лестного для меня, что это он не мне делает признания, а вообще не скрывает ни от кого ничего, потому что чист, прозрачен и скрывать ему нечего.
Курляндская Аа
Виктору, мне показалось, скорее неприятно было, что я так долго говорю один с Бобом; он не спросил меня ни о чем; все же, едва мы вышли вместе с другими уезжавшими во Франкфурт гостями, на темную, мокрую, давно уснувшую улицу, заговорил со мною по-русски, втайне, видимо, ожидая отчета; а мне и самому хотелось поделиться с ним впечатлениями; понемногу отстали мы от всех прочих, замедляя шаги, покуда, к немалому изумлению нашему, не обогнали нас на по-прежнему спящей улице две одинаково тоненькие и в одинаковых джинсах девицы – одна с распущенными и темными, другая с белыми, собранными в пучок волосами, – державшие друг дружку за талию и явно, что не просто по-дружески; невольно за ними следуя, оказались мы перед входом во все тот же кронбергский парк, в мокрую тьму которого мне вовсе не хотелось опять углубляться. Виктор, однако, настаивал, утверждая, что на этот раз не заблудится и что так будет ближе. И, может быть, теперь я думаю, он потому потащил меня в этот парк, что хотел сказать и рассказать мне то, что там рассказал и сказал, и не хотел об этом – важнейшем, больнейшем – говорить со мною при свете, даже при тусклом свете немногих, сеткой влаги окутанных фонарей. На сей раз мы не сбились с дороги; станция оказалась недалеко; достаточно далеко, чтобы он успел сказать мне то, что сказал, рассказать то, что рассказать мне хотел. Впервые за все время нашего с ним знакомства Виктор, покуда мы шли через этот непроницаемо темный и насквозь мокрый парк с хлюпающими и скользящими листьями на дорожках и глухим звуком капель, по-прежнему падавших с невидимых веток, заговорил со мною о своем старшем брате, погибшем, когда ему, Виктору, было (кажется) семь. Не могу теперь вспомнить, как и в какой связи – может быть, и без всякой связи с чем бы то ни было – заговорил он во мраке и мокреди парка об этом старшем, на десять или на девять лет старшем брате, погибшем (все в мире связано, все как-то перекликается) совсем рядом с той курляндской деревней, где в юности проводил я каждое лето, – на Рижском так называемом взморье, в одном из и для меня незабываемых, курортных поселков, которые тянутся вдоль песчаной линии берега, не знаю уж в Майори, в Меллужи или в Асари, куда его родители в то роковое лето (восемьдесят третьего? восемьдесят четвертого? или восемьдесят пятого года? в те годы, следовательно, когда я сам читал свои первые дзенские книги, бродил с Васькой-буддистом по Елагину острову, говорил о пустоте и рассматривал бодяк и мордовник…) отправились отдыхать со своими двумя сыновьями: маленьким Виктором (Витей, Витенькой…) и его старшим братом Юрием (Юрой, для папы и мамы навсегда Юрочкой…), уже пятнадцати-, если не шестнадцатилетним, которому строго-настрого запретили они купаться в реке, подходящей в тех местах подозрительно близко к морю, называемой по-латышски Лиелупе, носившей некогда пленительное название Курляндская Аа (реке, с которой и у меня связано много не столь трагических, воспоминаний, моих собственных и чужих, для меня драгоценных…), реке широкой, серой, с виду спокойной, знаменитой своими стремнинами, своими водоворотами. Как и каким чудом шести– (семи-) – летний Виктор из водоворота выплыл, он не мог (и никто не мог) объяснить, ни тогда, ни впоследствии. И как-то так получилось в его семи– (восьми-) – летней голове, что это он виноват в смерти брата, пятнадцати– (шестнадцати-) – летнего оболтуса, потащившего малыша в слишком ветреный для моря день купаться в запретной реке, и если он чуть-чуть и заикался до этого, то никто не замечал его запинок, и только в тот день или на другой день, но все еще дрожа от речного смертельного холода, начал он заикаться так, что уже не могли этого не заметить его потрясенный папа, его окаменевшая мама. Потому что он все пытался и все не мог рассказать им, что случилось, а собственно, и нечего было рассказывать, он сам не знал, что случилось, но все пытался сказать им, что не виноват, хотя чувствовал себя виноватым, и просто потерял в итоге, пускай на время, способность сказать что бы то ни было… Листья в темноте парка скрипели, ныли, скользили у нас под ногами, и что-то все так же всплескивало, всхлипывало вокруг, и Виктора почти я не видел, слышал только его горестный голос, в конце концов тоже умолкший, словно слившийся с этими всхлипами, этими всплесками; и когда мы вышли, для нас самих неожиданно, к тоскливой и заброшенной станции с подростковыми рисунками, персонажами комиксов на стенах, выяснилось, что все остальные (Ирена, и Барбара, и Зильке, и тихий Роберт) уехали предыдущей электричкой, и, значит (думал я в гостинице под самое утро), не задержись мы в парке, не расскажи мне Виктор о своем главном горе, не оказались бы мы в одном поезде с Тиной (случайности, однажды начавшись, уже не могут остановиться…), и Виктор, скорее всего, никогда бы и не познакомился с ней (да и сам я, наверное, никогда бы ее больше не встретил).
Тина, Виктор, конец первой части
Она уже сидела в вагоне, когда мы вошли в него (как неделю назад уже сидела в скоростном поезде); мы тут же узнали друг друга. Как и в прошлый раз сидела она у окна, в черном (другом) широком пуловере с широким же вырезом, оставлявшим свободными, зримыми ее ключицы, полную шею; усмехнулась, узнавая меня, тем коротким, всепонимающим и даже прощающим все смешком, который так понравился мне в предыдущем поезде, шипящем экспрессе; обратила к Виктору, как будто спрашивая – не у меня, но у него самого, – кто он такой и откуда здесь взялся, свое по-прежнему готовое превратиться в трагическую маску или комическую, ни в какую маску не превращавшееся лицо. Виктор, прежде чем протиснуться на место напротив от нее, почему-то снял и куртку, и, снова, свитер, как если бы и в вагоне ему стало жарко, хотя жарко в вагоне не было; пижонская маечка с забытой мною – Armani ли, Hugo Boss ли – надписью задралась при снятии свитера; и Тина, и я увидели на мгновение его плоский, атлетический, мускулистый живот; глаза ее засмеялись при этом зрелище и потом уже не переставали смеяться до конца недолгого перегона. Собственный Тинин живот, не скрытый пуловером, лежал, как диванный валик, на черных джинсах; грудь лежала на животе, как второй валик, не больше, не меньше первого (мы все в детстве строили из диванных принадлежностей убежища и пещеры, из которых изгнала нас впоследствии взрослая наша жизнь…). Места, в сущности, было мало для нас троих; угловатые Викторовы колени то и дело касались Тининых идеально круглых колен. Джин ли, выпитый мною, или многообразие впечатлений этого дня, разговор с Бобом, рассказ Виктора, смех и ярость безумной девочки, белокурая Барбара с ее фальшиво-искренними глазами… все это привело меня в отвратительное мне самому возбуждение, то возбуждение, которым имеет обычай оборачиваться подступающая усталость, подступающая печаль; в этом возбуждении я и проболтал, я помню, весь недолгий перегон до Франкфурта, к Викторовому изумлению, обращаясь к ним обоим, представляя и словно сервируя их друг другу, прямой Анной Павловной Шерер, глядя то на них, то на свое, изумленное тоже, отражение в окне, россыпи и мельканье огней, Тине рассказывая, какой замечательный человек Виктор и как мы с ним познакомились в католическом – для нее, Тины, наверное, экзотическом – Эйхштетте, где я ему морочил голову генезисом русской революции, а теперь он банкир, и может всех нас купить с потрохами, и с какой мы едем с ним вечеринки, у какого, тоже, замечательного человека, американца, буддистского мудреца, пять раз в год курящего сигары и пьющего джин с тоником, к каковому джину я и сам, за что прошу простить меня, приложился откровеннейшим образом; Виктору же, наоборот, рассказывая о нашем знакомстве с Тиною в поезде, скоростном и драконьем, неделю назад, и как смешно было, когда поезд вдруг остановился посреди ничего и мы увидели разноцветную конную армию, в своем собственном сне двигавшуюся на приступ холмов и ангаров, и какие у Тины прекрасные, на наш, не правда ли? с Виктором слух ничем не скомпрометированные старинные имена, напоминающие имена какой-нибудь принцессы или, наоборот, поэтессы, принцессы, превратившейся в поэтессу, какой-нибудь Аннетты фон Дросте-Гюльсгоф, которую, как недавно я где-то вычитал, звали не просто Аннеттой, но у которой был целый ряд, целая клавиатура великолепных имен, и если я смогу на секунду сосредоточиться и никто не будет меня отвлекать, то я вспомню их все, вот сейчас, и как жаль, что я не смогу прийти на Тинину выставку, я завтра должен, увы, уезжать в экзотический Эйхштетт, но может быть, Виктор, говорил я к Викторову изумлению, захочет прийти к ней на вернисаж, тем более что он работает в соседней башне, в не менее сияющем небоскребе и его тоже – не правда ли, Виктор? – интересует современная фотография. Колени их продолжали касаться друг друга; в глазах у нее играла ирония, как будто она извинялась за то, что занимает так много места, извинялась еще за что-то, непонятно, за что, а вместе с тем предлагала нам посмеяться вместе с нею над этим чем-то, не принимать его всерьез, вот она же не принимает… Уже промелькнули, во всем своем великолепии, светящиеся башни, невероятные небоскребы; промелькнули, скрылись; поезд въехал в туннель; за все время пути Виктор и Тина так и не сказали ни слова друг другу; и когда мы уже выходили из поезда на подземную, для пригородных поездов предназначенную платформу главного франкфуртского вокзала, я сообщил им обоим, хотя вряд ли это было нужно им знать, что Аннетту фон Дросте-Гюльсгоф звали Анна Елизавета Франциска Адольфина Вильгельмина Людовика, да, вот именно так, и что в моих глазах, точней на мой слух, этот перебор имен сам по себе стихотворение, не хуже всех прочих, например, моего любимого, того, где она стоит на высоком балконе своей башни на Боденском озере, и отдается дикому ветру, и мечтает быть мужчиной, солдатом, броситься в битву; и мне в голову не приходило, конечно, что через десять (нет, девять) лет эта самая Тина будет звонить мне по мобильному телефону, чтобы спросить у меня, где Виктор и нет ли у меня каких-нибудь известий о нем.