й тропинке. Едва не упала она на него, соскальзывая с большого плоского камня, попавшегося среди мелких и сыпучих камней. Он удержал ее правой рукой и всем корпусом, в левой руке удерживая штатив. Он почувствовал тяжесть ее тела, и это возбудило его. Находя равновесие, она посмотрела на него удивленным и благодарным взглядом, сдающимся взглядом. Это было все же только мгновение. Он сел на один из камней у заколоченного вагончика, наблюдая за нею. Она устанавливала штатив и крутила колесики камеры с лицом ребенка, получившего, наконец, ту игрушку, к которой он так долго тянулся. Пару раз она обернулась к нему с этим лицом, улыбнулась ему; потом опять сосредоточилась на своей съемке. Он видел в ее жестах, глазах и действиях то отрешенное внимание, которое так хорошо знал по дза-дзену. К дза-дзену он и обратился, к коану. Он начал считать свое дыхание, от одного до десяти, погружаясь в самадхи, а в то же время не переставал наблюдать за нею, даже улыбаться в ответ ей. На ней были те же черные джинсы и тот же черный открытый свитер, как в кронбергской электричке, был не черный, но темно-синий, до колен, плащ, не знакомый ему, который сняла она, как будто он мешал ей фотографировать, положила на ступеньки вагончика. Явно мешали ей волосы, как во время вернисажа, распущенные, и такие же рыжие, с несмытою краскою; она их не собирала в пучок на затылке, но каждый раз, припадая к камере, откидывала назад осторожным и в то же время каким-то насмешливым движением руки, отчего рукав свитера сползал к локтю, обнажая крепкое запястье и собственно руку: круглую, полную, белую. Что-то было трогательное в этом движении. Он почувствовал, что влюбляется в нее, вот сейчас, в этой заброшенной каменоломне; то есть влюбляется в нее саму, не просто в этот тип женщины, к которому испытывал такое для него самого неожиданное влечение, даже почувствовал ту умиленную печаль, которая неотделима, наверное, от влюбленности. Настоящий дзен-буддист сидит всегда, никогда не встает. Он чувствовал все это и удивлялся тому, что чувствовал, а в то же время продолжал решать свой коан, что бы сие ни значило, и мне очень хочется верить, что это был один из моих любимых коанов, который (это я знаю) он решал в то время и в самом деле (но, кажется, лишь два или три года спустя) решил (что бы сие, еще и еще раз, ни значило), тот коан, в котором ученику предлагается показать (но вот именно: как показать?) учителю свое истинное лицо, подлинное лицо, лицо, уже бывшее его лицом до знакомства друг с другом его папы и мамы, даже до рождения этих мамы и папы. Она бросила снимать камни и, спросив у него позволения, стала снимать его, Виктора: сделала один снимок, второй и третий (первый, второй и третий из бесчисленных Викторовых фотографий, сделанных ею за время их близости); ей не просто понравилось, но почти ее, тоже, тронуло, как он легко согласился и как спокойно, не рисуясь и не позируя, сидел под ее объективом, так сидел, расставив ноги и сложив руки в буддистскую мудру, как если бы он был просто частью пейзажа, камнем среди прочих камней, отвечавшим на ее взгляды и смущенно, печально и весело улыбавшимся в ответ ей, но не стремившимся предстать перед нею в каком-то ином образе, облике, как бессознательно стремятся почти все люди и как никогда не стремятся камни, деревья и облака. В совершенной тишине этой заброшенной каменоломни, где слышно было только сухое потрескивание мелких камушков у нее под ногами да изредка далекий шум ветра в раскрашенной, бурой и багряной роще над ними, он смотрел на нее прочищенными коаном глазами, свободный, пусть на миг, от желаний, стремлений и скорби, впуская в себя покой этого остановившегося мгновения, застывшего времени, этих вихрастых, сверкающе-темных, неподвижно-изменчивых облаков над оврагом и рощей, и чем дольше все это длилось, тем сильнее в нее влюблялся, как если бы та любовь и жалость ко всему, что есть на земле и под небом, которые, бывало, так остро и отчетливо испытывал он во время дза-дзена, просто-напросто перешли на нее, Тину, продолжавшую щелкать камерой и менять объективы, или так, может быть, как если бы, разгадывая свой коан, ища и не находя свое подлинное, до встречи и даже до рождения родителей уже бывшее и, значит, не рожденное, от века данное ему лицо, он вдруг разглядел ее лицо, подлинное, данное ей от века, то скрывавшееся за фотокамерой, за волосами, то вновь из-за камеры и волос возникавшее перед ним.
Подружиться с вождем
Они снова выехали к Рейну, не спускаясь к нему; выехали к замку над Рейном, одному из многих, где был ресторан и терраса, с парапетом и видом на реку, долину, противоположные холмы, другие замки на том берегу. Людей в ресторане почти не было, а если были, то сидели внутри. Уже и холодновато было для сидения снаружи; только две стойкие старушки, завитые и громкоголосые, уплетали за дальним столиком по огромному куску яблочного пирога с гипертрофированной горкою взбитых сливок на каждом. Они выбрали место под конским каштаном с огромными, уже желтыми и бурыми колючими звездами, упавшими на деревянный, без скатерти, на ощупь грубо-приятный стол. И очень понравилось им сидеть под этим каштаном в ожидании обеда, глядя на долину и реку, катая колючие звезды по согретой солнцем столешнице; им обоим теперь все уже нравилось, даже громогласные старушки со сливками, даже официантка с родинкой в полщеки, равнодушно объявившая, что ничего уже нет, все съедено, только шницель с картофельным салатом остался да, если угодно, омлет она может сделать. Тина выбрала шницель, Виктор – омлет. Тут впервые упомянул он о дзен-буддизме, объясняя ей синеву своей головы, сверкая осмысленным безумьем в глазах. Она сказала вдруг, что последний раз была в таком рейнском замке, только не в этом, а в каком-то из замков на левом, другом берегу, вон в том, может быть, или в маленьком, вон в том, среди скал, она точно не помнит, – но что последний раз еще школьницей была в таком замке, еще гимназисткой, вместе со всем классом, на скучной экскурсии… Больше в тот день о той экскурсии ничего она не сказала. Зато он узнал, что в школу она ходила во Франкфурте, но сразу, как только ее закончила, уехала учиться в Дюссельдорф, во-первых, потому что вообще хотела уехать подальше от родителей и начать свою взрослую жизнь, а во-вторых, и это главное, потому что всегда хотела учиться всерьез фотографии, а лучшего места, чем Дюссельдорф, чтобы учиться всерьез фотографии, тогда, по ее мнению, не было, да и сейчас, наверное, нет. Эта страсть у нее наследственная. У ее родителей, узнал Виктор, был магазин недалеко от вокзала, в самом, следовательно, бандитском районе, где торговали они фотоаппаратами и всем, что связано с ними. Этот магазин, он же и фотостудия, до сих пор существует, ее сестра Веро́ника (ударение на о) им владеет. То есть владеют они им сообща, но Тина не занимается им. Из Дюссельдорфа она не сразу вернулась во Франкфурт, собственно, и не собиралась возвращаться во Франкфурт, но сперва уехала в Мексику, да, то есть сперва уехала в Штаты, где много раз бывала девочкой, потому что у них родственники в Штатах, но потом решила, что это недостаточно для нее экзотично, и перебралась в Мексику, где прожила целых два года, работая для одного местного фотоагентства, а прежде чем возвратиться в Европу, совершила большое путешествие по Южной Америке, лучшее приключение всей ее жизни: побывала в местах опасных и диких, глухих, прекрасных, пустынных, в Колумбии, в Перу, в Парагвае, а в Аргентине доехала аж до Рио-Давиа, если он знает, где это, футуристического города на берегу немолчного океана. Она думала поселиться опять в Дюссельдорфе и, наверное, так бы и сделала, если бы не кое-какие привходящие обстоятельства… Пообедав, они подошли к парапету, остановились, глядя на реку, уже отсвечивавшую тем сизым блеском, которым вода возвещает о приближении вечера. На другом берегу видны были густо-лесистые склоны Хунсрюка, места, опять же, дикие и пустынные (не столь пустынно-дикие, как Парагвай и Перу), воспетые Тургеневым в «Асе» (о чем ни он, ни она не думали; наверное, и не знали). Он только что (час назад, до обеда) держал ее за руку, когда они спускались в каменоломню, когда снова из нее выбирались; как-то само собой получилось, что он положил теперь свою руку с красноватыми костяшками коротких пальцев на ее, лежавшую на каменном солнечном парапете. Со вновь возрастающим возбуждением почувствовал он под своей ладонью ее плотную, крепкую, как у ребенка, успокоительную ладонь; она же почувствовала приближение слез, столь многое и так остро напомнил ей этот жест. Она пошла, и он пошел вслед за нею, к замковым, узким, длинным и темным воротам и дальше, по обнаружившейся тропинке; чтобы скрыть свое волнение, сказала, что ничего не знает о дзен-буддизме, но что Картье-Брессон, великий фотограф и один из ее кумиров, в своих интервью и записях сравнивает фотографию с дзеном, фотографирование со стрельбою из лука, ссылаясь при этом на книжку о дзене и стрельбе из этого самого лука, написанную немецким, кстати, автором, имя которого она, Тина, не помнит… Виктор не знал, кто такой Картье-Брессон, но был счастлив. А книжку эту, между прочим, говорила Тина, пряча по-прежнему свое волнение, подарил Картье-Брессону не кто-нибудь, но Жорж Брак, причем где-то читала она, что это было во время войны, в оккупированной, соответственно, Франции, и чуть ли не в тот самый день, когда Брак и Брессон услышали по радио о высадке союзников в Нормандии. Тина (еще раз) историю фотографии знала (знает) в анекдотах и лицах. Фотограф выстреливает из своей камеры, как из лука, в решающее, неуловимое, магическое мгновение. Все дело в том-то и заключается, чтобы поймать это неуловимое мгновение, эту волшебную долю секунды. Они и сами шли сквозь серию таких мгновений, солнечных бликов, еще игравших на Рейне под ними, и она рассказывала теперь о Мексике, куда поехала не без тайной мысли все о том же Брессоне, потому что он уже тогда был одним из ее героев, хотя она занималась, и до сих пор занимается, не только фотографией уличной, street photography, стремящейся ухватить случайное, неизбежное, неповторимое, но и фотографией студийной, постановочной, вообще разнообразными экспериментами с камерой и компьютером; Картье Брессон, продолжала Тина, тоже в молодости провел два года в Мексике, работая в фотоагентстве. Она изъездила ее вдоль и поперек, эту Мексику, от Гвадалахары до Юкатана, прожила месяц в индейском пуэбло, где подружилась с вождем (а в экзотических местах, говорила Тина, нужно в первую очередь подружиться с вождем…) и откуда бежала ночью на попутном, по счастью подвернувшемся джипе, убегая от этого самого вождя и его матримониальных намерений… Уже солнце начинало краснеть и садиться над Хунсрюком, посреди не вихрастых более, но растянувшихся по небу, засыпающих облаков; в вечерних, долгих и теплых отсветах ее лицо тоже казалось ему индейским, непроницаемым; она сама с ее величественным, при ходьбе колебавшимся бюстом, с ее широким выступающим задом, обозначенным отчетливыми складками в свою очередь колебавшегося плаща, казалась древней, вдруг ожившей фигурой, скульптурой, намекавшей на что-то совсем далекое, архаическое, мифологическое, победительно-первобытное, непререкаемое.