Остановленный мир — страница 42 из 129

Училка

Через два дня они поужинали в итальянском ресторане возле ее дома, под одобрительными взглядами спагеттопоедающих матрон и гурманов; еще через пару дней он остался у нее ночевать. Ни он, ни она, скажу просто, до того ни разу не испытывали чувственного, не только чувственного (всякая чувственность стремится выйти за свои же пределы) счастья такой полноты и силы; оба сразу поняли, что от этого счастья уже не откажутся, что будут искать (обречены искать) его снова и снова, пытаться его продлить, его повторить… Виктор, ощущая рядом с собой и под своими руками жар, близость, крепость этого большого, белого, материнского тела, чувствовал, как отступает от него та тревожная тяжесть, которая угнетала его всю жизнь и которую он сам, может быть, не сознавал до сих пор. Тина, лежа рядом с ним и дотрагиваясь до него в темноте, в которой его глаза горели безумным блеском, и свет лампы, забытой ими в гостиной, проникая сквозь не до конца притворенную дверь, бежал по полу и расширяющейся полосою взбирался по стене к югендстильным гирляндам лепнины, в сотый раз за последние дни, уже не сердясь на себя, только тихо удивляясь себе, вспоминала идиотскую экскурсию, на которую потащили ее вместе со всем классом гимназии, когда ей было шестнадцать или семнадцать лет, – экскурсию, начавшуюся с комического несчастья и закончившуюся первым сердечным волнением, – не совсем даже экскурсию, но скорее прогулку на пароходе, превратившуюся в пеший поход по холмам и виноградникам, от одного замка к другому, – эпизод ее ранней молодости, не то чтобы совсем ею забытый, но давно и долго не всплывавший в памяти, оставленный в уже неинтересном, во многих и разных смыслах законченном прошлом – и вот, значит, в памяти всплывший, когда, для себя самой неожиданно, позвала она Виктора прокатиться с нею вдоль Рейна; вспоминала, лежа рядом с Виктором, прижимаясь к нему и готовясь заснуть у него на плече, ту неуклюжую, толстую, тихую девочку, не расстававшуюся с фотоаппаратом, какой была в свои шестнадцать или семнадцать лет, в восьмидесятом или восемьдесят первом году (не так уж и задолго, значит, теперь я думаю, до того весеннего дня, в Ленинграде, когда я стоял под проржавевшим козырьком парадного, спрятавшись от дождя, дожидаясь трамвая, после первого чтенья Судзуки…). И вовсе, возможно, была она не такой, но такой считала себя, так на себя смотрела. Почему-то свои волосы ненавидела она особенной ненавистью и презирала отдельным презрением. Все бы еще ничего, но эти волосы казались ей жалкими, жидкими, жирными. Она вставала каждое утро на полчаса раньше, чем могла бы вставать, чтобы успеть до школы вымыть, феном высушить, уложить и очередным новым лаком опрыскать, а то и новой краской покрасить эти мерзкие волосы. А в тот день совсем рано ей нужно было вставать; она проспала; она хотела уже не ехать. Тут на сцене появляется ее мама с сообщением, что есть старинный рецепт борьбы с жирными волосами, завещанный ей, маме, ее собственной мамой, Тининой бабушкой, рецепт начала века, испробованный якобы многими женщинами в двух мировых войнах, во времена разрух и депрессий, именно – крупная соль. Посыпать волосы крупной солью, втереть ее в голову, потом волосы вычесать… Поваренной соли у них не нашлось; Тина, в тоске и спешке, высыпала две большие ложки обыкновенной, столовой, себе на голову, растерла пальцами, побежала к метро. Она думала, если вообще думала что-нибудь, что соль впитает в себя весь жир, а потом сама высыплется. Ничего подобного, разумеется, не случилось. На пароходе пошел дождь, соль потекла по лицу. Она не просто потекла по лицу, говорила Тина, рассказывая мне много позже, не помню в ту ли ночь, еще ли когда-то, всю комическую, или трагикомическую, историю, – не просто потекла по лицу эта соль, точнее не просто соль потекла по лицу, и по затылку, и под воротник, и по шее, и под кофточкой между лопаток, но соль, смешанная со вчерашним лаком, вчерашнею краскою; шипучая, щипучая дрянь. Весь класс смеялся над нею, еще бы; а класс был большой и неуправляемый, скопище семнадцатилетних патлатых оболтусов, прыщавых дурех, в гормональной горячке не знавших, что бы еще такое учудить назло человечеству; учителя, с ними ехавшие (учитель физики, которого она терпеть не могла, усатый и остроглазый; учительница английского, которую слишком сильно любила…), даже и не пытались предотвратить неизбежное – курение в кулак на корме, бутылку рома, которую кто-то из самых неуправляемых, самых патлатых ухитрился протащить с собой на борт; следили только, чтобы никто за этот борт не свалился. Даже джойнт, на корме потихоньку выкуренный передававшими его из рук в руки оболтусами и подругами оболтусов, боевыми девицами, к которым Тина никогда не принадлежала, хотя, в общем, дружила с мальчишками, – даже этот джойнт прошел якобы незамеченным, неунюханным. Времена ведь были еще бунтарские; еще гадкая, гладкая современность и не думала начинаться. Особый шик был в том, чтобы проделывать все эти детские глупости в непосредственной близости от учителей и учительниц, англичанки и физика; до красот природы, виноградных холмов и замков, рейнского романтизма, Клеменса Брентано, даже до Лорелеи, золотой статуей застывшей на оконечности длинного острова, под своей знаменитой скалой, никакого дела никому, разумеется, не было. Тина, с горя, выпила два больших глотка пресловутого рома, отчего сразу же зашатало ее, и впервые в жизни не отказалась от джойнта; сделав две затяжки, страшно закашлявшись, замерла, перегнувшись, у релинга, понимая, что сейчас ее вырвет, что жизнь кончена, все пропало, ничего уже не поправишь. Рейнская вода неслась, пенилась и бурлила под нею. Ей только в ресторане, в замке с башней, удалось немного прийти в себя; минут двадцать под краном смывала она свою соль, свою краску; когда вышла на террасу, все прочие уже уписывали сардельки с картошкой фри, окуная картофельные пальчики и собственные грязные пальцы в кровавый кетчуп, змеистыми загогулинами выдавленный на тарелки, измазывая рты в этом кетчупе, изображая комиксовых вампиров. Еще дети были, несмотря на ром и на джойнт. Дождик кончился, даже выглянуло солнце из дымчатых облаков, осветив другой берег Рейна, те замки, в одном из которых ей суждено было через двадцать три или четыре года обедать с Виктором (еще даже в школу не пошедшим в том восьмидесятом, том восемьдесят первом году…). Голова кружилась от рома с марихуаной, но уже она могла смеяться над собой и случившимся, да и сарделька с картошкой фри подняла настроение. Почему-то долго не отправлялись они; кто-то из патлатых, кажется, все же пропал. Она стояла у парапета одна (страсть к фотографии – одинокая страсть), понимая, что с мокрыми волосами простудится, но не в силах не фотографировать этот открыточный вид на Рейн, скалы и замки, омытые дождем и освещенные солнцем (уже в восемнадцать лет снимать эти туристические банальности ей не пришло бы в голову; но всего ей было семнадцать); потом положила камеру и руки на парапет; задумалась; страшно вздрогнула, когда чужая рука, решительная и взрослая, легла на ее, тогда еще и вправду почти детскую плотную руку. Учительницу английского, в том восьмидесятом году еще даже не тридцатилетнюю, все-таки именуемую учениками и ученицами фрау такая-то (Тина говорила мне; я забыл), первым именем (тоже, наверное, из трех-четырех имен) звали Берта; на некоторых из (бесчисленных, в разные годы Тиной сделанных) ее фотографий, которые довелось мне видеть, это довольно обыкновенная, тоже не худенькая, хотя и не толстая женщина с короткой стрижкой и плоским, грубым лицом; на других видны ее не совсем обыкновенные, чуть-чуть, как у Виктора (и как на старых снимках, в старом кино), хотя и не до такой степени, как у Виктора, преувеличенные глаза, манящие, смеющиеся и словно намекающие на что-то прекрасно-тайное, известное только ей и тому, кто с ней говорит, на нее смотрит или ее снимает, мы-то с вами знаем в чем дело, а остальные как хотят, на остальных нам наплевать, разве нет? Тина тут же почувствовала, что это вовсе не дружеское прикосновение учительницы к ладони любимой ученицы (а Тина училась всегда хорошо и по-английски лопотала почти без ошибок, почти без акцента, наловчившись у теток в Америке), но что это прикосновение имеет другой, страшный для нее смысл, и страшно, судя по жару щек, покраснев, не решалась свою руку выдернуть из-под училкиной, все крепче прижимавшейся к ее плотной, несчастной руке, и так это долго длилось, покуда та не отпустила ее руку сама; отпустив руку, так же молча и так же крепко всю ее прижала к себе, приобняв за плечо, как бы утешая Тину в ее беде с солеными волосами, как бы любуясь с ней вместе масляными пятнами уже вечернего солнца на виноградных холмах; и это тоже длилось мучительно долго, до тех пор, пока не подошел к ним мерзкий физик, подозрительно зыркнувший на них острым взглядом и сообщивший, что беглец нашелся, забирался на башню, вон, вон туда, махал рукой из бойницы, вон, вон оттуда. В поезде, на котором возвращались они во Франкфурт, она постаралась сесть от училки подальше и долго после этого старалась с ней не встречаться, та же все смотрела на нее своими манящими и смеющимися глазами, все намекавшими на им двоим и никому больше не известную прекрасную тайну и в то же время как будто говорившими, что ничего не было, не было, а ничего ведь и вправду не было, волноваться не надо, все прекрасно, все еще может – быть, и Тина давным-давно закончила и забыла гимназию, уехала учиться фотографии в Дюссельдорф, уехала к теткам в Штаты, уехала в Мексику, и два года прожила в этой Мексике, и совершила свое незабываемое путешествие по Южной Америке, добравшись до самого Рио-Давиа, и собиралась поселиться опять в Дюссельдорфе, и когда встретила, приехав во Франкфурт к родителям (уже, если я правильно понимаю, в начале девяностых годов) плосколицую училку в пижонских, потертых, ей, пожалуй, и не по возрасту, джинсах на берегу Майна, не сразу даже узнала ее, та зато узнала Тину мгновенно, стала расспрашивать, что из нее получилось – Мексика! быть не может! – все теми же, отчаянными, смеющимися, манящими, восхитительными глазами глядя на смущенную, пораженную вдруг перед ней открывшимися перспективами бывшую свою ученицу, уже готовую стать ученицей в другом смысле, по другому предмету, и после капучино, выпитого ими в шумном толкливом кафе возле музея Гете, затащила ее к себе домой, в Борнгейм, тоже один из франкфуртских хороших районов, и роман, тогда начавшийся, продолжался лет семь и был, до появления Виктора, самым долгим, самым важным в Тининой жизни.