ую, или насмешливую улыбку. На знаменитых снимках Бернгард никакого фона нет вообще, в лучшем случае угадывается облитая светом стена за спиной у модели, или пол, или какая-то другая поверхность, на которую падает ее тень; у Тины тело почти сливается с фоном, с морским песком, мерцанием волн; тем не менее это всегда портреты – не образы тела, а образы женщины. Даже Берта, с бесподобным бесстыдством обнажающая свои самые тайные места перед Тиной и камерой, есть именно Берта, ее цинический вызов на плоском, грубом лице… А затем идет серия снимков, до сих пор не опубликованных, где Берта отменена, но есть только тайны ее: светящиеся рыжие волосы, ее рука, в них запущенная, отдельные волоски, пробивающиеся между пальцев, как трава сквозь трещины гранитных плит. В те девяностые годы отвратительная мода сбривать там волосы еще не успела так распространиться, как распространилась, к нашему несчастью, сегодня (и как же плачут, наверное, классические музы на своем Геликоне, понимая, что фиговому листочку, войди он снова в употребление, прикрывать будет нечего, кроме этого голого, всякой тайны и прелести лишенного места, этого пустыря, оставшегося от былого очарования… Тина, помнится, смеялась долго и громко, когда однажды я произнес перед нею, рассматривая ее фотографии, сей патетический монолог). По ее фотографиям тоже видно, при всех несходствах с Дртиколом, как влекут ее эти волосы, с их античными завитками и волшебными волнами. Еще видно, как влечет и волнует ее красота неклассическая, реальность и подлинность уже немолодого, от глянцевых канонов далекого тела, складки и складочки на Бертиной спине, Бертином животе, зернистость кожи, ее крупчатая структура, ее неровности, выпуклости, полоски, пятнышки, прыщики. Она словно всматривается в то, что саму ее ждет, всматривается без отчаяния, с отстраненным вниманием. А впрочем, в тридцать лет мы еще почти не задумываемся о будущем, еще пишем черновик нашей жизни.
You like parties
Этот черновик ей нравился, оставаясь черновиком. Все было непрочно и зыбко с Бертой, все было второпях, впопыхах. Им и в голову не приходило, а если приходило, то в голове не задерживалось, что можно, скажем, жить вместе, снять одну большую квартиру – это было бы и удобнее, и дешевле, – но Тина только изредка ночевала у подруги, а все прочее время жила у себя; и вовсе не потому это было так, чтобы они скрывали свою связь от кого бы то ни было, наоборот, в той среде, в которой обе они вращались, ничего особенно необычного даже и не было в этой связи (тяжким испытанием остававшейся для Тининых родителей, которые Берту видели, впрочем, нечасто); скорее потому, что не очень-то и хотелось им делить свои будни друг с другом; важны, нужны были праздники. А Берта и жила от праздника к празднику. Еще в самом начале их романа (рассказывала мне Тина), в первом же китайском ресторане, куда пошли они вместе (китайских ресторанов в Германии тогда было много; мода на японские, индийские, тайские еще едва начиналась), Берта получила в дополнение к лакированной утке и компоту из манго так называемое печенье счастья или удачи – желтую загогулину в блестящей обертке, разорвав каковую (обертку) и каковую разломав (загогулину), пообедавший посетитель извлекает на свет божий бумажку с посланием от Провиденья; Тина, никогда ничего не находившая в таких судьбоносных печеньях, кроме банальностей типа «Все будет прекрасно», или «Ни о чем не беспокойся, живи настоящим», или (в вольном переводе) «Терпенье и труд все перетрут», долго, смеясь и дивясь, вертела в руках бумажку Бертину, ничего не сулившую и не призывавшую ни к чему, но просто, кратко, на четырех языках, включая почему-то голландский, констатировавшую непреложный факт, а именно: «Ты любишь вечеринки», You like parties, Du liebst Partys, etc. И это была чистейшая правда, Провидение не ошиблось. Берта любила их, эти вечеринки и праздники, необъяснимой для Тины любовью. Берта была тем, что по-немецки называется Partymensch, человек вечеринок. Если в ближайшей перспективе вечеринка намечалась, Берта была спокойна, довольна Тиной и жизнью. Если же не намечалось вечеринки, скучала, нервничала, и тогда приходилось играть с ней в дурацкий Scrabble, идиотическую Monopoly; Тина, по прошествии первой страсти, предпочитала оставаться вечером у себя, в своей вестендской квартире с эркером, или, если ей нужна была настоящая студия с настоящим светом (рефлекторами, фильтрами и зонтами, софт– и лайтбоксами), ехать в такую студию, которую по часам снимала она на востоке Франкфурта, в промышленной зоне. Она узнавала Франкфурт в те годы так и таким, каким в детстве, отрочестве не знала его: его окраины, индустриальные или, наоборот, почти сельские, с фахверковыми домами и церковью на центральной площади; его восточную и западную гавань, вверх и вниз по течению Майна; бандитские кварталы возле вокзала, по которым девочкой пробегала она не оглядываясь, которые фотографировала теперь, как фотографировала недавно (уже давно) бандитские кварталы в Мехико-сити, Лиме и Асунсьоне; фабричные пригороды; пригороды миллионерские, с их скукой, их виллами. Ей больше не хотелось бежать отсюда, как хотелось бежать, когда она заканчивала гимназию. Всегда бежать куда-нибудь хотелось, если в ближайшей перспективе не было праздника, Берте. Берта, как если бы она убегала от чего-то, кого-то, в любую минуту, погоду, при любых обстоятельствах готова была сорваться и ехать – в другую страну, в другой город, на худой конец в соседний какой-нибудь городишко, в тот же Кронберг, или в Бад Соден, или в Висбаден, или, наоборот, на восток, во Франконию или в Шпессарт, в Вюрцбург или в Ашаффенбург, лишь бы ехать куда-нибудь… Тина только удивлялась про себя, как хватает у этой уже не совсем молодой женщины сил после бессонной ночи, очередной вечеринки у приятеля диск-джокея идти преподавать целый день в гимназии и почему у нее самой, Тины, только тридцатилетней, не хватает сил на все это. Ответ был прост. Все это и была Бертина жизнь – эти бесконечные, друг друга сменявшие праздники, эта дружба с художниками, музыкантами, эти пляски, виски в Челси и Хэмпстеде. Это было для Тины чем-то второстепенным, отвлекавшим, в конце концов, от работы. Берта свою службу в гимназии презирала, над другими учителями смеялась, усато-остроглазого физика ненавидела почти так же, как некогда ненавидела его Тина… К черту все это, пойдем лучше в кино. А контрольные, которые ей нужно проверить? А контрольные, будь они прокляты, она проверит завтра с утра… В ней была авантюрность, восхищавшая и волновавшая Тину едва ли не больше всего остального. Был легкий нрав и, как вскорости поняла Тина, большое безразличие к жизни, к другим людям, большой холод внутри. Жизнь для Тины была трудом, тяжестью, заданием, мучением, счастьем. Жизнь для Берты была приключением. А не бросить ли все в самом деле, не махнуть ли куда-нибудь? Ну вот просто, ничего заранее не планируя, поехать на выходные в Париж, ну почему нет, ну поехали… И она смотрела на Тину своими веселыми, лживыми, прелестными, шальными глазами, потом начинала целовать ее, потом, хохоча, царапать, потом опять целовать, и они ехали, для себя самих неожиданно, в пятницу вечером на машине, за рулем сменяя друг друга, в Париж, где тоже у них были приятели, и когда уже почти ночью, после нескольких часов на автостраде и в пробках, въезжали в город, в любое время безумный, Тина думала, что днем ли, ночью ли, но умерла бы от страха, если бы ей одной, самой пришлось вести здесь машину (навигаторов еще не было; да и навигатор не спасает в Париже), Берта же, только посмеиваясь, даже как-то на цирковой манер гикая (как если бы другие машины, ревевшие и гудевшие вокруг них, были дикие звери, укрощаемые ею, или так, как если бы ее собственный, уже не новый, «Опель Кадет» был скаковой лошадью, готовой прыгнуть через барьер), въезжала в самые дебри, самую гущу – и благополучно довозила их до недорогой, по-парижски грязноватой и тесной гостиницы за Монпарнасским кладбищем (на лучшую денег не было), где, пошептав друг другу на ушко скабрезные нежности, засыпали они в объятиях друг у друга и наутро не поспевали к завтраку, отсыпаясь после рабочей недели, долгой дороги и вчерашних любовных утех, и затем ехали на выставку в Musée d‘Orsay, или в музей Родена (Берта особенно любила почему-то Родена), или (чаще) в Большие магазины (Les Grands Magazins), переполненные субботними толпами: в Galerie Lafayette, в Samaritaine, в Marks and Spencer, где благополучно проводили два или три, или четыре часа (для Тины еще недавно дело немыслимое) в примерочных тесных комнатках, с их бесстыдными зеркалами, за обсуждением брюк и блузок, перебиранием бирок с размерами и процентами шерсти (вместо которых все попадались им, к растущему их веселью, как они и всегда попадаются, дурацкие, никому не нужные бирки с рекомендациями по стирке и глажке…), попытками объясниться с очередной ошалевшею продавщицей, всякий раз и в каждом новом магазине повторяя, воскрешая, не всякий раз в силах воскресить его, то наслаждение, которое обе они испытали, которое Тина впервые в жизни испытала когда-то на торгово-платановой франкфуртской улице в уже отдалившийся от них обеих, уже сделавшийся частью их общей истории и предметом ностальгических воспоминаний предрождественский день.
Накладные ногти, благородный клошар
Один из Тининых соучеников по дюссельдорфской академии, Томас Б. (имя в соответствующей среде слишком известное, чтобы называть его здесь целиком) еще в середине восьмидесятых обосновался в Париже, занимаясь и прославившись фотографией для модных журналов, в духе Герба Риттса, с которым он, кстати, и подружился, к которому летал, бывало, в Америку; редкий субботний вечер в его пижонской студии на ни много ни мало острове Святого Людовика обходился без безудержной вечеринки, где можно было встретить знаменитостей уже мифологических, в реальном мире не существующих (Алена, к примеру, Делона и Катрин, допустим, Денёв), где преобладали, впрочем, безымянные, абсурдно длинноногие фотомодели, мечтавшие прославиться, попасть на обложку журнала Vogue, журнала Elle. Музыка грохотала, заглушая все слова и все мысли, стирая лица вокруг. Длинноногие блондинки отплясывали, распустив волосы, крутя бедрами, в табачно-марихуанном дыму, передавая