Остановленный мир — страница 45 из 129

джойнт друг дружке. Джойнтом дело не ограничивалось. В уборной происходил понюхон. Тина в нем не участвовала, Берта участвовала с восторгом. Здесь впервые Тина почувствовала резкую, как зубная боль, ревность к одной из длинноногих, которой Берта что-то уж слишком сладко улыбалась, с которой пару раз отлучалась в уборную, оба раза возвращаясь с расширенными от кокаина – от одного ли кокаина? – шальными, насквозь фальшивыми, сияющими глазами. Блондинкины глаза, когда смотрела она на Тину, были еще фальшивее; улыбка сладчайшей, мерзейшей. Тина стояла у стены со стаканом виски в руке, ненавидя все и всех (и стакан, и виски, и свою руку…), пытаясь, тем не менее, сквозь шум снаружи и ярость внутри, говорить со знакомым ей французским фотографом, быстро-быстро, глупо-глупо вращавшим руками, крутившим головой, кричавшим непонятное что-то; блондинка, подошедши к ним, Тину приобняла, увлекая ее в общий танец. Ногти были у нее накладные, длиннющие, кроваво-красные, острые и с загибом – не ногти, а когти, только что терзавшие чью-то невинную плоть; чувствовать ее руку на своем плече было так же приятно, как чувствовать на плече большого, мохнатого, дружелюбного паука. Тина, выдавив из себя улыбку, отстранилась и отказалась, тем самым обрекая себя на то, чтобы стоять и смотреть, как они танцуют друг с другом, какими взглядами обмениваются, как вертят попками, дрыгают бедрами. Берта, отплясывая, делала вид, что Тины не существует. В конце концов Тина увела ее оттуда, ничего оригинальнее головной боли выдумать не сумев. Голова и вправду раскалывалась. На всегда пустынной оконечности острова, с ее четырьмя лавочками и пятью тополями, неуправляемая, злая, хохочущая Берта, перегнувшись через парапет, чуть не плюхнулась на нижнюю набережную, чуть не скатилась по ней прямиком в смолистую Сену, к одобрению клошара, расположившегося на одной из лавочек со всеми своими пожитками в грязных пластиковых пакетах, в облаке своего страшного затхлого запаха; увидав, что Берта не плюхнулась, что Тина ее удержала, клошар поднял к ним бледное, очень красивое, освещенное кстати вышедшей из-за туч романтической луною лицо с интеллигентной испанской бородкой; поднял благородную руку с бутылкой красного вина в ней, предлагая дамам принять участие в его одинокой попойке. Что Берта и сделала, со злобным хохотом, к Тининому новому ужасу, отхлебнув и затем опять отхлебнув из бутылки; увлекаемая Тиной прочь, еще пару раз обернулась, посылая воздушные поцелуи клошару, уже равнодушному к ней, уже смотревшему в сторону, на воду в фонарных расплывах. В тот вечер впервые они поссорились. В такси Берта еще кричала что-то, никому не понятное, ни Тине, ни тем более таксисту-арабу; толкала подругу локтем; в гостинице, плюхнувшись на кровать, говорила гадости: Тина-де буржуазка, мещанка, пай-девочка, отличница, корова, телка, толстая тетка – и зря она заносится, ничего в ней нету особенного, а вот люди, которые и жить, и веселиться умеют, и деньги зарабатывают, и вообще молодцы, и ничем она их не лучше, так и будет сидеть в своем эркере со своими высокохудожественными работами, тьфу, говорить противно, не нужны работы ее никому, лучше бы для «Плейбоя» фотографировала. Отличница и корова, когда училка угомонилась, долго стояла в ванной в искусственном резком свете, сухими и безжалостными глазами рассматривая свои безмерные груди, свой белый большой живот с уже намечавшимися на нем складками; рассматривала, трогала пальцами жирную складку, уже наметившуюся в основании шеи; думала о том, что ей счастливой быть не положено, в сущности неприлично; еще думала о том, как ненавидит этот мир моды и фальши, этот французский шик, дурацкий bon chic bon genre, поганый BCBG; потом долго чистила зубы, с силой выплевывая в умывальник мятную воду; думала о тех запасах злобы, которые таятся в каждом из нас, только и ждут повода, чтобы выхлестнуться наружу.

La fille de Winfried

На другой день Тине нужно было – по неожиданной просьбе ее отца, которому она позвонила с дороги, – повидаться с пожилой парижанкой именем Селеста, отцовской знакомой еще с военного времени; с Бертой простилась она в метро и всю дорогу до того кафе на бульваре Сен-Жермен, где у нее назначена была встреча, спрашивала себя, в тоске и ужасе, правда ли Берта поехала в центр Помпиду смотреть (одна, без Тины) выставку Фрэнсиса Бэкона, как громко и гневно объявила она за завтраком, или уже бежит, вот сейчас, уже добежала на свидание с длинноногою гадиной; на свое собственное свидание, совершенно ей ненужное, ничего, кроме скуки, не сулившее ей, пришла она с перевернутым, как ей самой казалось, лицом, с вытаращенными, как самой ей чувствовалось, глазами. La fille de Winfried! – воскликнула ненужная Тине дама, именем в самом деле Селеста, уже сидевшая на забранной плотным пластиковым занавесом террасе кафе, за одним из тех классических крошечных круглых парижских столиков, за которыми сидеть еще как-то можно, но сесть за которые, из-за которых вылезти, не толкнув коленками, не задев бедром сидящих за тем же и за соседним столиком, ни Тине, ни, признаюсь, мне самому никогда еще не удавалось. Коленки у Тины были круглые и большие. Толкнув даму, она узнала ее. Дама чем-то, но чем-то дальним, похожа была на Рут Бернгард – живым, насмешливым, обезьяньим выражением глаз, – хотя, разумеется, еще не была в таких летах, в каких была Рут, а была семидесятилетняя, наверное, женщина, еще даже не старая, с дорогой и недавней завивкой густо крашенных черных волос, в сером строгом костюме, с рубиновой брошкой на лацкане, до которой дотрагивалась она то и дело крепкими пальцами, как бы проверяя, не изменила ли брошка свою форму, порядок и отчетливость своих граней, своих крошечных, в золото забранных лепестков. La fille de Winfried, снова сказала дама, с умилением глядя на Тину. Тина, глядя, в свою очередь, на нее, затем вынужденная ее толкнуть еще раз коленками, чтобы выйти в уборную, сидя в этой уборной, в меру мерзкой, что для Парижа уже достижение, мо́я руки в крошечном умывальнике, с отстраненным отвращением рассматривая в разрисованном по краям золотыми завитками зеркале свое перевернутое лицо, свои вытаращенные глаза, вспомнила то, чего долго не вспоминала, что, как ей казалось, забыла; вспоминала и вспомнила (хотя вовсе не хотелось ей вспоминать что бы то ни было, а хотелось выть, скрежетать зубами, бросаться предметами и строить рожи своему отражению…), как ездила с отцом пару раз, когда была еще девочкой, и в последний раз, когда уже начинала взрослеть, во Францию на ежегодные встречи бывших соратников, бывших противников, бывших офицеров, бывших солдат вермахта и бывших… кого же? ни в почти-детстве, ни в еще-почти-отрочестве не могла она понять, так и не поняла, кем, собственно, были эти французы… то ли они были коллаборационисты, то ли, наоборот, участники Сопротивления; каковые встречи проходили всегда в другом месте: то в деревне в Нормандии, недалеко от Кэна, то в Арденнах, то в Авиньоне, но участвовали в них всегда те же (или ей так казалось), непонятные и с самого ее детства ей неприятные люди, съезжавшиеся с разных концов, из разных краев Германии, краев Франции; Винфрид, Тинин отец, ушел на войну мальчишкой, не дождавшись восемнадцати лет, и не потому что его заставили, забрали, забрили, но искренне, увы, веруя в непогрешимость фюрера, идею Великой Германии, превосходство арийской расы; и занимался уже тогда фотографией, не только любительской, как занимались ею в вермахте многие, но занимался ею в военной разведке, причем, опять-таки, Тина (она мне потом рассказывала) не могла от него добиться, в конце концов и перестала от него добиваться, что он там делал, в этой военной разведке во Франции, в Кэне, в Париже и на постройке Атлантического вала (и я тоже, во время моей единственной встречи с Тининым отцом, так этого и не понял, хотя мы целый вечер говорили с ним о войне). Тина, когда пару раз в почти-детстве и как-то раз в еще-отрочестве пришлось ей присутствовать на этих собраниях бывших оккупантов и оккупированных, связанных общим таинственным делом (что уже само по себе мучительно противоречило всему тому, чему ее учили в гимназии), почти (она мне рассказывала) в ужасе была от того, как о том кровавом времени вспоминали ветераны вермахта, как о том же времени вспоминали загадочные французы, коллаборационисты, предатели, герои Сопротивления; они же (все они) вспоминали о нем как о лучшем времени своей жизни, времени боевого братства, самоотверженного товарищества, свободы от ничтожных тревог, мелких тягот повседневного существования, как о прекрасной эпохе опасности, юности, храбрости и любви. И, конечно, запомнила она – долго помнила и часто вспоминала, потом, за другими встречами, другими событиями, забыла, вот теперь снова вспомнила – эту женщину, эту Селесту, которой, думала Тина, стоя в тесной уборной, глядя в свои отчаянные и несчастные глаза, отраженные зеркалом, тогда, в Тинином отрочестве, всего было-то, наверное, пятьдесят или чуть-чуть за пятьдесят лет, и которая на той последней встрече ветеранов и коллаборационистов, где Тина присутствовала, за общим большим столом нормандской сельской гостиницы, где все сидели, уже доедая жаркое, вдруг, поднявшись со своего стула с бокалом красного вина в руке и смущенной, счастливой, горестною улыбкой на слишком больших по лицу губах, объявила, обращаясь к собранию, что она должна сделать, наконец, признание важнейшее, по крайней мере важнейшее для нее, она так много лет таила это в душе и в себе и вот не может больше таить, но должна и хочет признаться присутствующим, что все было не так, как они, наверное, думают, что да, она работала с немцами, и приходила каждый день в мэрию печатать на машинке, и переводила на французский декреты военного коменданта и разные другие бумаги, но что на самом деле она снимала копии со всего этого и передавала в маки, и укрывала у себя беглых бойцов Резистанса, и что, ясное дело, она нисколько в этом не раскаивается, напротив – этим гордится, но считает, что ее немецким друзьям, к которым лично она никогда не испытывала никаких других чувств, кроме самых сердечных, пора узнать уже правду. Ответом ей было общее молчание, потом общий хохот. Четырнадц