как она имела привычку делать это на вершинах страсти и похоти, издавая победные стоны, почти плохо за рулем стало Тине, так что пришлось им поменяться местами, чуть ли не на обочине. Уже была ночь, разбегавшиеся огни. Берта, продолжая поглядывать на пресловутые ногти, теперь лежавшие на руле, гнала с цирковой бесшабашностью, хотя и без гиканья, сгоняя с левой полосы посмевшие замешкаться там другие машины. Тина, чувствуя себя, странным образом, уже не такой несчастной, какой чувствовала себя в тот день утром, думала, разумеется, и не могла не думать (или так я это представляю себе теперь по ее рассказам в разное время) об этой неожиданной француженке, этой Селесте, которой обещала она писать, звонить, когда будет опять в Париже, которая необыкновенно, просто очень сильно понравилась ей – хотя и обидно ей было за свою маму, даже, втайне, стыдно было перед своей мамой, как если бы и она, Тина, поучаствовала в измене, – которая все же неотразимо понравилась Тине, всем понравилась Тине: и этими полными, слишком большими губами – как у какой-то французской актрисы, Тина пыталась, но нет, не могла вспомнить, какой, – и привычкой эти губы укладывать поудобнее, и этой галльской серостью смеющихся глаз, и своим серым, строгим костюмом с рубиновой брошкой, и даже тем, как она в свои, наверное, семьдесят лет повела бюстом, рассказывая о легендарных лифчиках; неужели вправду были они? Наверное, были и вправду, и почему она, Тина, ни разу в жизни об этом не слышала? Все не так, как мы думаем, говорила себе – не Берте – Тина, опять вспоминая ту сцену в нормандской гостинице… И как могла она, Тина, так надолго забыть эту сцену, этот длинный стол, этих хохочущих бывших вояк, эти большие женские руки на плечах у отца? И зачем, собственно, отец брал ее с собою на эти встречи, если втайне, как вроде бы теперь получалось, ездил на них для свидания с возлюбленной? А именно так получалось, со слов Селесты, сказанных почти мимоходом. Получалось, что с того самого семидесятого года, когда они нашли друг друга, через четверть века после войны, их связь длилась – и длится, и как может быть, что она, Тина, не догадывалась об этом? Не только она не догадывалась, но даже представить себе ничего подобного не могла. А ее мама догадывалась? Французские девки, französische Huren… Ее мама все, наверное, знала. А если все знала, то как может быть, что она, Тина, ничего не помнит, кроме вот этой одной, в сердцах сказанной фразы? ни одной ссоры? ни одного скандала? А потому что ей было все равно, она думала (или я думаю теперь, что так она думала), глядя на пролетающие, уже редеющие огни, их расплыв на мокром асфальте, их отблески на разделительной планке и полосатых столбиках, обозначающих поворот, на выхваченные фарами зеленые (на французских автострадах они всегда зеленые) над полотном дороги висящие указатели: Metz, Saarrebourg; потому что она уходила, всегда, сколько себя помнит, уходила она из дому, хотела жить и жила своей жизнью, сбежала в Дюссельдорф учиться у Бехеров, сбежала в Америку, в Мексику, увлеклась Бертой (все любовавшейся кровавыми ногтями, когтями), родителям старалась ее не показывать. И, значит, покуда она проделывала все это, где-то с нею рядом разыгрывалась совсем другая история. Мы с детства привыкаем к нашим родителям, мы думаем, мы их знаем, а они, может быть, совсем не такие, какими нам кажутся. Или они становятся другими, покуда мы растем и взрослеем. А мы и не замечаем этого, мы только видим, как понемногу они стареют. А на самом деле все не так, все вообще не так. Они стареют, они изменяются, они тоже проживают свою собственную, нам неведомую, непонятную, таинственную (потому что все вообще таинственно), странную (потому что вообще все странно, как эта ночь, этот расплыв огней, эти французские зеленые указатели) жизнь.
Céleste, Sélestat
Среди прочих (французских, зеленых, повешенных над автострадою) указателей, которые машинально читала она, думая о Селесте, папе, маме, Болгарии, появился, вспыхнул и промелькнул один, затем другой такой же, предлагавший путникам, странникам, поссорившимся подругам свернуть, если им нужно или захочется, на юг – на Strasbourg, Colmar, Sélestat; про себя она улыбнулась, отмечая созвучие последнего названия с именем обретенной ею отцовской подруги (не подозревая и не задумываясь о том, что Sélestat и Céleste по-русски пишутся вполне, по-болгарски, например, почти одинаково), вспоминая, как тоже девочкой и тоже с отцом была однажды в этом эльзасском фахверковом городишке (который отец ее решительно и упрямо называл, разумеется, Шлеттштадт), как они пили кофе, то есть отец пил кофе, она пила, наверное, колу, на площади перед готическим темным собором, в окружении толстоватеньких французских мужчин, местных жителей, веселое и непонятное что-то кричавших друг другу, стоя у длинной стойки, потом долго провожавших ее с отцом, когда они вышли на площадь и она обернулась, лениво-любопытными взглядами; и больше ничего она не помнила; не помнила даже, когда это было; и неужели (она спрашивала себя) отец ее и там тоже (уложив ее, что ли, спать в гостинице?) встречался с Селестой? Ведь это уже было, наверное, после семидесятого года, после Болгарии… А почему ее родители вообще поехали в отпуск в Болгарию в том семидесятом году? Потому что там было дешево? Или хотели заглянуть за железный занавес? А она в свои семь лет и не думала, конечно, ни о каком железном занавесе, видела только песок, пирс, блесну и рыбешку… А что еще там было, в Болгарии? – спрашивала себя Тина (или так я это представляю себе), следя по-прежнему за указателями, огнями, чернотой и густотой ночи, передвигавшейся вместе с ними, – и ничего не могла вспомнить, кроме пирса – и фотоаппарата; о фотоаппарате она и не забывала; помнила об этом всегда, потому что это был ее первый, самый первый в жизни фотоаппарат, подаренный ей перед болгарской поездкой, – подумать, в семь лет! – никто не верит ей, когда она рассказывает об этом, вот даже Берта, когда она однажды рассказала ей, не поверила, думала (или так я это представляю себе теперь) Тина, сбоку глядя на по-прежнему молчащую, по-прежнему будирующую Берту, с остервенением гнавшую свой «Опель» сквозь черную и мокрую ночь; а именно так это было, тут она ни секунды не сомневалась, ее папа подарил ей фотоаппарат, когда ей исполнилось семь; он торговал фотоаппаратами, и это был фотоаппарат на самом деле подержанный, Kodak Instamatic 1963 года, ее, значит, ровесник, и он до сих пор у нее хранится, хотя уже давным-давно она не брала его в руки, а все же это странно, как вообще все странно, и как может быть, что ее отпускали одну на этот солнечный пирс, к этим глиняным рыбакам? Ее, наверное, и не отпускали одну, папа или мама ходили с ней вместе, но так это помнилось ей, так вспоминалось по дороге из Парижа во Франкфурт, рядом с будирующей Бертой, упорно любовавшейся своими ногтями, и что-то все говорили ей по-болгарски ее друзья-рыбаки, и все норовили заглянуть в глазок ее камеры, снять ее вместе с другими рыбаками-друзьями, лихо и грубо приобнимавшими ее на этом пылающем пирсе, посреди этих бликов, этого блеска, и где-то у папы и мамы еще должны быть эти старые снимки, надо бы поискать их, а она уже и в семь лет неохотно выпускала из рук свою камеру, сама же порывалась снимать все подряд: всех несчастных рыбешек в ведерке, и все лодки на берегу, все деревья на набережной, все клумбы в парке, уж тем более всех собак и всех чаек, но отец не позволял ей снимать все подряд, говоря, что пленки не напасешься, а может быть, приучая ее ценить свои кадры, и это большое счастье, что она начала снимать в доцифровую эпоху, когда кадры в пленке были еще на счету – всего-то было двадцать квадратных кадриков в ее Instamatic‘e, никогда она не забудет, – и оттого даже семилетней толстой девочке, подружке болгарских рыбаков, приходилось чуть-чуть подумать, прежде чем нажать на вожделенную кнопочку. И, во всяком случае, куклы кончились после той болгарской поездки; начались фотоаппараты, синий свет, отражатели, зонтики: лучшие игрушки ее детства, что сразу сблизило ее с папой и отдалило от мамы, в отличие от сестры, хотя ведь именно сестра, Вероника, переняла, в конце концов, отцовское дело, вот ведь что странно, все странно, и, уж наверное, отец не доверился бы Веронике, если бы та ехала, к примеру, в Париж, не попросил и не позволил бы ей встречаться ни с какой военной возлюбленной, а как легко, она теперь думала, как-то даже между делом он доверился ей, Тине, прекрасно зная, что она не выдаст его ни сестре, ни маме, а все-таки странно, как и вообще все странно, что он ей доверился, и это вправду, видно, связано с тем, что Селеста больна, хотя на больную не очень она похожа, и если больна, то чем? когда так всерьез говорят: больна, имеют в виду, как правило, рак, а на онкологическую больную совсем уж не похожа она; и подумать, что эта неожиданная, корректная, с губами, как у какой, какой же? актрисы, француженка могла быть ее, Тининой, мамой, только она тогда не была бы самой собой, Тиной, думала Тина (или так я это представляю себе), но была бы другой женщиной, не такой, кто знает, несчастной; и она почти вдруг чувствовала в себе эту другую женщину, сидя на своем сиденье, рядом с будирующей Бертой, пролетая сквозь молчащую ночь; эту другую, не такую несчастную женщину, с другим детством и другими друзьями, с парижским лицеем вместо франкфуртской гимназии в прошлом, с другими чертами лица, c этими, быть может, Селестиными, слишком большими губами, даже с этой привычкой шевелить большими губами, укладывая их поудобнее – она бы унаследовала все это, почему нет? – и чем отчетливее, изумляясь, чувствовала в себе эту другую женщину, другую судьбу, тем легче становилось у нее на душе, даже на Берту, даже на ее ногти посмотрела она быстро, искоса, без прежнего отвращения, ничего ей все-таки не сказала, отвернулась снова к огням, указателям и расплыву фар на мокром асфальте, на мгновение, может быть, засыпая, опять просыпаясь, думая (или я так думаю теперь за нее), что история этой воображаемой немецко-французской девочки, которой она могла бы быть, которой никогда уже не будет, не менее ей интересна, чем ее собственная, и что история ее папы и мамы, даже история этой так неожиданно в ее жизни появившейся папиной военной возлюбленной – что все эти истории не менее или, осторожнее выразимся, почти так же важны ей, как ее собственная, а что вообще все неважно или не очень важно, все, что нас мучает и заботит, все, что вот только что, вот сейчас и сегодня весь день ее мучило и бесило, угнетало и повергало в отчаяние, что все это неважно, неважно… даже Бертино мерзостное молчание, даже эта ревность, которую она впервые испытала с такой губительной, отравительной силой, даже эти кровавые когти, что все это, по сути дела, никакого значения, никакого или почти никакого отношения к ней не имеет.