Остановленный мир — страница 49 из 129

что белобрысое семейство как раз уехало на детский, что ли, праздник, в детские гости, только лошади и хозяйка остались, и можно было снимать прекрасную, голую, к тому времени потерявшую всякий стыд Ингу в большом, запущенном и запутанном, совсем не по-немецки, скорее по-английски диком и свободном саду, посторонних взглядов не опасаясь, или снимать ее в наездничьих сапогах, но и только в них, на истоптанном пастбище, где замечательная была изгородь из длинных, старых и серых палок, поперечин и перекладин, на которые так удобно было опираться и облокачиваться, класть полные руки и обнаженную грудь, чтобы розовая, мягкая плоть контрастировала с отчетливой древесной структурой, медлительным виением волокон на дымчатом благодаря распахнутой настежь диафрагме объектива фоне облаков, деревьев и лошадей, одна из которых, рыжая тоже, с чудной черной челкой и нежными, задумчивыми глазами, заинтересовавшись происходящим, подходила все ближе, так что испуганная модель уже порывалась перелезть на человеческую сторону изгороди, но успокоенная хозяйкой, бравой наездницей, в конце концов позволила лошади положить громадную голову рядом с нею на перекладину и чуть ли не на ее, Ингино, едва заметными рыжими пятнышками тронутое плечо; даже не сразу (еще раз) поняла она (Тина), что все это ее месть – Берте, ее тайная – Берте – измена, когда же поняла, то изумилась себе (и не тому изумилась, что так изменяла, так мстила, но тому, что не поняла этого сразу, с первого пробного кадрика). Конечно, это была ее месть, ее изысканная измена… Вот я такая, и есть еще такие, и мне такие женщины нравятся, хотя я не помышляю ни о чем, когда остаюсь с ними в студии или еду на тайный пленэр, и если помышляю о чем-то, то никому нет дела до этого, и ничего не происходит между нами, кроме поисков лучшего ракурса, лучшего света, но вот мы такие, рубенсовские красавицы с нашими тяжелыми формами, и мы нравимся друг другу, понимаем друг друга, нам приятно друг с другом, а все прочие как хотят, все прочие пускай бегают за школьницами, дурами, попковращающими блондинками. Пускай бегают, сами же потом пожалеют. Берта не жалела, и Тина по-прежнему мучилась. Еще и тем мучилась, что Берта, со своей стороны, нисколько, ни на секундочку не ревновала ее к этим новым моделям – ни к Инге, ни к прочим, не пыталась с ними подружиться, или их соблазнить, или, наоборот, их прогнать, вообще не обращала на них внимания, тем самым показывая Тине, что это ее, Тинина, собственная и отдельная жизнь, ее работа, в которой она, Берта, ничего не понимает и до которой ей, Берте, нет никакого дела, точно так же, как у нее самой, Берты, есть своя отдельная жизнь, в которую она просит Тину не вмешиваться. У Тины есть фотография, у Берты гимназия, у всех свои профессиональные интересы. А между тем глаза ее намекали на совсем другие вещи, и плотоядная улыбка на плоском лице говорила совсем о другом. Она же видит, что это не только работа, не просто работа, говорили ее глаза, говорила ее улыбка, видит же, что к профессиональным интересам дело не сводится, что просто-напросто нравятся Тине эти модели-толстухи, что, уж наверное, не оставляют ее равнодушной случайные – или не совсем случайные? – прикосновения к их разнообразным округлостям, видит же, говорили глаза, что это ее, Тинина, изысканная измена, и она, Берта, говорила улыбка, принимает такую измену, пожалуйста, она не ревнует, пускай и Тина не ревнует ее к ученицам, блондинкам, дурехам, ей тоже приятно дотронуться иногда до кого-нибудь, до чего-нибудь. Мы же обе все понимаем, и я все понимаю, и ты все понимаешь, и понимаешь, что я понимаю, и почему не жить в свое и мое удовольствие? Не надо ревности, не надо всех этих сложностей… И невозможно было не признаться самой себе, что глаза были правы, и улыбка была права, что и в самом деле волновала ее близость этих новых фотомоделей и что если бы одна какая-нибудь – и одна из них в особенности – сделала первый шаг в роковую, сладостно манящую сторону, то, руку на сердце положа, неизвестно, к чему бы это привело, до чего довело; но ни одна из них первого шага не делала; все, как обычно, заканчивалось искусством.

Привычка к отчаянию

Кто чего боится, то с тем и случится, говорит (Тиной вряд ли читанная) Ахматова. К бывшей ученице, исполняя Тинины страхи, Берта и ушла от нее; к девице с длинными, светлыми, гладкими, блестящими волосами и мерзким, мелким, взвихренным смехом; и не потому ушла к ней (или так, по крайней мере, полагала Тина, себе в утешение), что влюбилась, потеряла голову и сошла с ума от страсти – ни к тому, ни к другому, ни к третьему училка была не способна, – а потому что делавшая быструю банковскую карьеру девица как раз получила роскошную работу в Канаде, в Канаду уехала, из Канады вернулась, в Канаду съездила вместе с Бертой, предложила ей и совсем переехать; в каковом предложении всегда, всю жизнь мечтавшая о побеге Берта, уже (если я правильно считаю теперь) приближавшаяся к пятидесяти, увидела свой последний шанс переменить жизнь, распрощаться с прежней, начать новую, в Новом Свете. Никакой новой жизни, по доходившим до Тины слухам, в Новом Свете не получилась; расквитавшись с постылой франкфуртской гимназией, ее бывшая наставница в любовных утехах и легкости бытия оказалась обреченной на скучнейшее преподавание немецкого в скучнейшем, хотя и богатом, пригороде Торонто, в начальной школе, с мечтою хотя бы о колледже в обманутой и холодной душе… Тина после Бертиного бегства лет пять (если мои теперешние расчеты верны) прожила в одиночестве, так, кажется, ни разу и не нарушенном ни одной из ее моделей (готовых позировать перед камерой, за деньги или без денег, но больше ни к чему не стремившихся); в одиночестве, к которому почти, пожалуй, привыкла; в несчастье, к которому, если можно привыкнуть к несчастью, привыкла, пожалуй, тоже; несчастье едва ли не казалось ей естественным, соприродным ей состоянием, от века данным ей, как ее фигура, ее по-прежнему нелюбимые волосы. Несчастье, и это главное, не мешало ей работать – и даже бывать счастливой, когда что-то удавалось в работе (ей многое удавалось в те годы). Или когда ее работа имела успех, когда агентства покупали ее фотографии, когда из Барселоны приходило письмо с предложением устроить выставку; или просто так, без всякой причины, в солнечное раннее утро, в Грюнебургском парке (начинавшемся за двумя углами от ее дома; там еще не было корейского павильона, но была уже, на месте снесенной старой, новая греческая церковь в бело-бурую каменную полоску); просто так и без всякой причины, когда, оборачиваясь (парк уходит вверх, к телебашне, возле которой жили ее папа и мама: Франкфурт вообще маленький, все в нем близко), смотрела она, делая или не делая кадрик из сложенных вместе пальцев, на дальние, дымчатые, оставшиеся внизу небоскребы, на мокрый, серый, почти стальной блеск лужайки, густую зелень елок в прозрачной зелени каштанов и лип, думая (как она теперь часто думала), что неважно, не имеет значения, какая у нее жизнь, счастливая или несчастная, точнее, какой – счастливой или несчастной – считает она свою жизнь; думая, снова думая (как в теперь уже давнюю, незабвенную для нее автострадную ночь, по пути домой из Парижа), что жизнь ее имеет такое же, не большее и не меньшее значение, чем жизнь той воображаемой девочки, нерожденной дочки Винфрида и Селесты (с которой, то есть Селестой, она несколько раз встречалась с тех пор, втайне от всех, даже, кажется, втайне от Винфрида, во Франкфурте и в Париже; болезнь которой оказалась не злокачественной, даже не очень опасной). Потому что жизнь – это наша мысль о жизни, более ничего. Нет, то есть вообще нет, не существует этого большого целого, которое мы зовем нашей жизнью и которое можно было бы (если бы оно само было, но его нет) назвать хорошим или плохим, удачным и неудачным, сложившимся так или эдак, а есть лишь что-то иное, несоизмеримое и даже, может быть, никак не соотнесенное с жизнью, вот этот стальной блеск на утренней мокрой траве… И хотя счастье, или несчастье – даже сами слова эти – ничего не значили в такие минуты, все же парадоксальным образом эти минуты сами по себе были минутами и мгновениями счастья – теми зарницами счастья, если угодно, о которых Лев Толстой говорил некогда Бунину (о чем она, опять же, не знала).

Неизменный советчик

Зарницы счастья бывали; зарницы на очень сером фоне, очень сером, темно-сером небе, с добавочными, уже совсем беспросветными провалами, темнотами и чернотами. Не только не верила она, что это может когда-нибудь измениться, но (втайне, может быть, от себя же самой) видела в этом сером фоне несчастья, сером небе не острого, но постоянного (напишем это слово) отчаяния – залог и условие всех своих удач и успехов; ту цену, которую платила она за эти успехи, эти удачи… Она лежала в их первую ночь (через неделю, значит, после поездки на Рейн, блужданий по каменоломням и холмам) рядом с Виктором (или так я это представляю себе), спавшим, закинув за голову руку, ладонью вверх, спавшую тоже; лежала на своей широкой, когда-то выбранной, купленной вместе с Бертой кровати, где так долго не лежала она ни с кем, с мужчиной вообще никогда, не в силах и не пытаясь заснуть, вспоминая прошедшие годы, годы одиночества, и годы с Бертой, и годы до всякой Берты; в полумраке, по-прежнему разрезанном полосою света, проникавшей сквозь не до конца затворенную дверь, бежавшей по полу и по стене взбиравшейся к гирляндисто-югендстильной лепнине; и поворачивалась к Виктору в этой перерезанной темноте, на этой внезапно-чужой, тихим и удивленным скрипом отвечавшей кровати; смотрела на его закрытые глаза, его спящую руку; говорила себе, что ведь это бред и безумие, и неужели на роду ей написано вступать в отношения невозможные и завязывать связи немыслимые? Да и какие могут быть у нее отношения с мальчишкой, на – сколько? – она не знала, на сколько именно лет ее младше; на столько же лет ее, наверное, младше (думала она), на сколько она сама была младше Берты (так оно, кстати, и было); да и откуда вообще взялся в ее жизни этот русский мальчишка с его прекрасными, сумасшедшими, совсем чуть-чуть… ну самую малость похожими на Бертины, страдальческими глазами? Ничего не будет, сказала она себе. А если будет, то скоро закончится. Она выбралась из постели, из спальни; босиком, на цыпочках, по холодному паркетному полу прокралась к эркерному окну. Верный друг, неизменный советчик, Боливар смотрел в сторону, едва различимый в тусклом и желтом свете висевшего над мостовой фонаря. Все кончится скоро, плохо. Едва не разрыдалась она, стоя в своем эркере, думая о своем несчастье, о будущем и о прошлом, о том, как ревновала Берту к блондинкам. Ей хотелось разбудить Виктора, попросить его ей помочь, защитить ее от того горя, которое он сам когда-нибудь должен был ей принести.