«Анна Каренина»
На другой день, после быстрого смущенного завтрака, пару раз тянулась она к телефону, чтобы сообщить ему, что была прекрасная ночь – и спасибо, давай лучше сразу оставим глупости. Она сама понимала, что не сделает этого, не сможет этого сделать; наоборот – как девочка, дурочка, будет ждать Викторова звонка. Она пять раз подряд варила кофе в эспрессо-машине и пыталась заняться делом, и чувствуя, что заняться делом все равно не получится, пыталась просто читать, чтобы отвлечься от своих мыслей (читать, впрочем, не что-нибудь, но, поскольку ей хотелось теперь почитать что-нибудь русское, а она почти ничего русского до сих пор не читала, «Анну Каренину», которую, в немецком переводе, купила она после их поездки на Рейн), и читать тоже не могла, да и путалась в дебрях имен (почему Каренина превращается вдруг в Аркадьевну? поди пойми этих русских…), и тянулась к телефону, чтобы спросить у Виктора, как это все устроено, нет, вздор, чтобы сказать ему, что не надо им больше встречаться, и сама улыбалась сумятице своих мыслей, сидя у себя в эркере, в кресле, бросив книгу, закрывая глаза. И, закрывая их, видела его глаза, Викторовы, восхитительные, осмысленные, безумные, и вспоминала их прогулку по каменоломне, и как он смотрел на нее, таким влюбленным взглядом и в то же время издалека, из какого-то такого далека, о существовании которого она до сих пор не догадывалась, и как просто подал ей руку, когда они лазили по камням, и видела саму эту руку, с красноватыми костяшками пальцев, эти молодые сильные плечи, атлетическую грудь и плоский живот и, продолжая улыбаться, вспоминала только что прошедшую ночь, чувственное счастье этой ночи, как прижимался он к ее животу и как очевидно, неправдоподобно возбуждали его все те места, которых она научилась не стыдиться в присутствии других женщин, но по-прежнему стыдилась в присутствии, даже в объятиях, спортивного молодого мужчины, ее стёгна с уже наметившимся на них целлюлитом, ее предплечья, уже провисающие. Над Боливаром бродили дымные низкие тучи, отражавшиеся в зеркалах небоскребика, и буро-желтые кроны окружных деревьев раскачивались, отражаясь тоже, на уже окончательно осеннем ветру. А как она покажется с ним коллегам, подругам? А собственно, почему бы и нет? что такого? Подруги будут завидовать; на то они и подруги. А коллегам наплевать. И вообще… Вообще что? Вообще будь что будет… Виктор не позвонил, а просто пришел к ней вечером, как будто предполагая, что она сидит и ждет его в своем эркере, так что ей хотелось спросить его, что бы он стал делать, не окажись ее дома, с тем огромным, очень дорогим, бесконечно-банальным и умилившим ее своей банальностью букетом полыхающе-алых роз, который он вручил ей, но она так была тронута и так рада его видеть, что не спросила его ни о чем, просто прижала к себе. Эти розы потом повторились. Он ухаживал за ней так, как этого уже никто в Германии не делает, как, во всяком случае, никто не ухаживал до сих пор за ней, Тиной; дожидался ее у подъезда с пресловутыми розами или хоть одной розой, всегда очень красной, в красной руке; чуть не каждое утро бросал в ее почтовый ящик открытку, всякий раз новую, с пожеланиями хорошего дня и какими-нибудь – уж какие придумывались – словами о своей любви к ней; дарил ей иногда очень дорогие, иногда совсем ей ненужные альбомы с фотографиями; о самой же фотографии, которой никогда раньше не увлекался, не занимался, через две недели знал все; говорил с Тиной об Эдварде Вестоне, о Мохой-Наде, о Кертесе, о Родченке или о Гарри Виногранде так, как будто всю жизнь и с самого детства слышал эти имена, еще две недели назад неведомые ему, или так, как если бы это были их общие друзья и приятели, посплетничать о которых всегда приятно, никогда не надоедает. Она вскоре почувствовала, что сопротивление ее слабеет, что она сдается ему. Всякий раз была она счастлива при его появлении, при виде его сумасшедших глаз, его синего беззащитного черепа, но еще старалась не показывать этого, не доверяя своему счастью, боясь спугнуть его, боясь, может быть, окончательно и бесповоротно влюбиться. Тот, кто любит, страдает, а страдать она не хотела. Еще слово нет преобладало в ее лексиконе. Нет, завтра она занята, у нее срочная съемка, и нет, ужинать к итальянцам она не пойдет, устала, и на выставке импрессионистов в галерее Schirn она уже была, и в кино пойти тоже, нет, не получится, а к опере она равнодушна. В конце концов, шла она и в кино, и на выставку, и ужинать к итальянцам. И все же еще долго не могла поверить, что он всерьез и вправду влюблен в нее, вот в такую, какова она есть… Но он вправду был влюблен в нее, она не обманывалась, она это видела. Когда недели через четыре улетел он по банковским делам в Таиланд, она поняла, что уже не могла бы (могла бы, но очень бы не хотела) жить своей прежней одинокой жизнью, на сером фоне несчастья, что беспробудно черным сделался бы теперь этот фон; считала дни до его возвращения. А Виктор собирался после банковской недели в Бангкоке взять неделю отпуска и долететь, наконец, до Японии (до которой из Бангкока неблизко, но много ближе, чем, к примеру, из Франкфурта), побывать, наконец, в настоящем буддистском монастыре; уже в Бангкоке решил в Японию не лететь; сказал себе, что слетает когда-нибудь на подольше, сделает сессин у одного из Бобовых знаменитых учителей, вообще попробует пожить или поселиться в Японии; поменял билет, возвратился во Франкфурт. Тина даже не поняла, как впоследствии мне признавалась, что означало для него такое решение.
Любовь, дзен
Она вообще не понимала, что значит для него дзен-буддизм, да и что такое дзен-буддизм, понимала только отчасти. Дзен казался ей чем-то вроде йоги, то есть чем-то полезным для здоровья, телесного и душевного, и чем-то очень экзотическим, любопытным и неожиданным, но в конечном счете, как всякий спорт, чем-то таким, что можно при случае заменить другим каким-нибудь спортом. Можно ведь по утрам бегать, а можно и на велосипеде кататься… Есть люди, которые занимаются йогой, есть такие, которые ходят на карате или кунг-фу, есть любители и любительницы тай-чи, она их часто видит в Грюнебургском парке: как они танцуют на лужайке, стоят на одной ноге, медленно, плавно, успокоительно крутят руками; есть филателисты, есть шахматисты. Она сама два раза в жизни начинала ходить на йогу: один раз вместе с Бертой, уже давно; другой раз, за пару лет до встречи с Виктором, в специальную группу для женщин с лишним весом, куда заманила ее одна из ее моделей; оба раза бросала. Ей нравилось (ей все нравилось в Викторе), что он увлекается чем-то таким экзотическим. Он и сам был экзотический для нее персонаж (и это очень нравилось ей). Он был банкир (во Франкфурте всех банковских служащих именуют банкирами) с блестящим, похоже, будущим, с великолепными перспективами, но не просто банкир (просто банкир не заинтересовал бы ее, и Викторовы коллеги, с которыми иногда ей доводилось встречаться, совершенно одинаковые, в одинаковых галстуках, костюмах и лицах, ничего, кроме свербящей скуки, не вызывали в ней), а выходец из необыкновенной, до сих пор неведомой ей страны, из этой России с ее Транссибирским экспрессом, на котором любой немец, любая немка мечтает когда-нибудь прокатиться, с ее кремлевскими башнями, всякий раз возникающими в телевизоре, когда закутанный в арктические капюшоны и куртки, башлыки и шапки корреспондент сообщает из этой загадочной страны очередную плохую новость (в 2004-м и 2005-м новости были еще не всегда плохие; они потом стали портиться), и не только был он выходец из этой страны (куда ей самой и не пришло бы в голову поехать, при всех ее абстрактных мечтах о Транссибирском экспрессе; Уругвай и Коста-Рика были много реальнее для нее), но еще и адепт удивительного учения, про которое она знала только, что к нему неравнодушен был сам Картье-Брессон, один из ее героев. Она прочитала книжку Герригеля о стрельбе из лука (благо книжка коротенькая); она даже попробовала сидеть, то есть пошла вместе с Виктором в какой-то уже зимний, прозрачно-снежный вечер, в так удивительно близко от ее дома оказавшееся дзен-до, и познакомилась с Бобом, окатившим ее сиянием своих глаз и волос, с Иреной, с белокурой и восторженной Барбарой, после достопамятной вечеринки и своего знакомства с Бобом не пропускавшей ни одного, ни вечернего, ни утреннего, дза-дзена. Ни в какой лотос, ни в какой полулотос Тина сесть, разумеется, не смогла, и ноги даже от сидения по-турецки так сильно и так сразу у нее заболели, и так ей сделалась скучно, что больше не повторяла она этот опыт – хотя оценила все это, по крайней мере, как упражнение в сосредоточенности, как способ концентрации внимания; и аналогия между дзенским стремлением совпасть с текучим, летучим, неуловимым и, следовательно, как бы несуществующим, как бы пустым настоящим – и стремлением фотографа это настоящее в его неуловимости, в его непрерывном исчезновении, поймать, ухватить, удержать, – эта аналогия была ей понятна, приятна; уже тем приятна и радостна ей, что с неожиданной и новой стороны сближала ее с Виктором, создавала общее между ними. Все-таки внимание, которым окружал ее Виктор, казалось ей вниманием влюбленного; да оно таковым и было. Влюбленные вообще внимательны. У влюбленных всегда есть время. Влюбленные умеют слушать, не отвлекаясь на посторонние мысли. Виктор готов был слушать ее сколько угодно, часами обсуждать с ней варианты одной фотографии, ехать с ней, если был свободен от банка, на заказную съемку в любой соседний городишко, на праздник пожарников в Лимбурге и на выборы бургомистра в Ганау, часами сидеть за ее компьютером, налаживая очередную версию фотошопа. Она скоро разучилась без него обходиться. Он знал все об ее делах, почти ничего не рассказывал о своих. Если равной любви не бывает, говорит в одном стихотворении Вистан Хью Оден, то пусть я буду тем, кто любит сильнее. Let the more loving one be me… Виктор в то первое время, в первые два, даже три года, рассказывала мне Тина впоследствии, и рассказывала с горечью, рассказывала с раскаянием, Виктор без всяких сомнений был the more loving one, как ни странно. Она упрекала себя за это, но не могла ничего поделать. В конце концов, ей это было удобно. Она с этим смирилась, приняла это, сперва с благодарностью, с не совсем чистой совестью, потом как что-то само собой разумеющееся. Да и вправду ведь неинтересно ей было знать, чем он там занимается, в своем банке… В Тине (думаю я теперь) была (мне самому слишком знакомая) сосредоточенность художника на своем деле, которая часто выглядит как эгоизм, в известном смысле и является таковым. Ей жить было трудно. Пускай результат жизни был для нее важнее самой жизни, все же этот результат возникал из жизни, посреди и вопреки жизни, его нужно было у жизни отвоевать, а значит, и жизнь требовала к себе внимания и заботы, не чья-то чужая жизнь, но ее собственная, и значит, она сама, Тина, с ее дурными днями, добрыми днями. Если она не высыпалась, то не могла и работать, ни один кадр не удавался, фотоаппарат валился из рук. Поэтому нужно было обязательно выспаться. Виктору было все равно, выспался он или нет, все равно, как он себя чувствует, болит ли у него голова, да и с каким настроением проснулся он в тот или иной, зимний или весенний, пасмурный или солнечный день, да и сам этот день, пасмурный, солнечный… все это не имело значения. Он знал, что при всех обстоятельствах пойдет в свой банк и будет делать – хуже, лучше ли – то, что надлежало делать ему, главное – что при всех обстоятельствах, независимо ни от каких настроений, будет