сидеть утром и сидеть вечером, в одиночестве или в дзен-до, что бы ни случилось, он будет. Дзен-буддизм тем хорош, сказал он мне как-то, что отменяет все наши настроения, все наши состоянья, недомоганья. Хочется тебе или нет, ты сидишь; сидишь в радости и сидишь в печали, неважно; даже если за день так устал, что вот сейчас, тебе кажется, завалишься набок, все равно продолжаешь сидеть. Потому у Виктора и не было никаких настроений. Настроения были у Тины: хорошие дни и плохие; женские дни, в которые она делалась невыносимой; дни удачной работы, счастливых снимков, когда солнце сияло над их любовью; и дни мрачные, тяжелые, долгие, когда только эта любовь и могла утешить ее, только Викторовы объятия и могли ее ободрить, Викторовы поцелуи вновь примирить ее с бытием.
Сила присутствия
Все же был в его внимании к ней некий дзенский привкус, которого она поначалу не различала, не чувствовала. Он вносил в их любовь дзенскую силу присутствия. Он вникал во все, что касалось Тины, потому что был влюблен в нее, но и потому что умел, приучил себя присутствовать в настоящем, быть здесь-и-сейчас, не отвлекаться, не думать о завтрашнем дне, не строить планы на будущее. Дзен и влюбленность усиливали друг друга. Еще не было в ту пору айфонов, но уже были люди, которые, разговаривая с вами, все время вертят в руках мобильный телефон, то ли мечтая о следующем звонке, то ли надеясь, что кто-нибудь им прислал смску. Не только Тина не могла себе представить Виктора так поступающим с нею, но он стоял, казалось ей, в почти бескрайнем спектре человеческих возможностей, форм жизни и способов поведения, на противоположном полюсе от этих фанатиков, данников, пленников беспроволочной связи, число которых росло с каждым днем; да он почти и не пользовался мобильными телефонами, разве что по работе и на работе. Он был с ней, здесь, в той комнате, где они сидели вдвоем, на той улице, по которой шли, в той кровати, в которой лежали, как еще никто никогда с нею не был; безоглядно был в этом здесь, в этом здесь-и-сейчас; отчего и ей казалось, что она еще никогда так не была в своем настоящем, не переживала его с такой силой, в такой красоте, хотя вообще-то считала себя специалисткой в этом деле. Умение забывать о себе, превращаться в чистое зрение – conditio sine qua non фотографии, особенно уличной (street photography); она знала это без всякого дзена, до всякого Виктора. Ей и хотелось немедленно схватиться за фотоаппарат, когда она чувствовала эту силу и красоту настоящего. Одного этого чувства еще недостаточно для удачного снимка, нужны сюжет, сцена, мотив и ракурс, которые не всегда находились. Был Виктор рядом с ней; безоглядно был здесь, с ней рядом; она и снимала его; не за неимением лучшего, а потому что счастьем было снимать его; искать и удерживать у него на лице, в его смеющихся, осмысленно-сумасшедших глазах, голом черепе и во всем его облике – отблеск, отсвет этого присутствия, этого здесь-и-сейчас; всякий раз, как в каменоломне когда-то, поражалась она тому, что он не позирует, не красуется, ни под кого не подделывается. Так же часто снимала она его, как снимала Берту в покинутом прошлом (та подделывалась постоянно и красовалась всегда); но совсем по-другому его снимала, дивясь не только его свободе от позы, но и тому, какими не-эротическими выходили ее фотографии, даже если она обнаженным, полуобнаженным снимала его, и при том, что уж точно не меньше Бертиного влекло и волновало ее это молодое, мужское, атлетически сильное тело, эта грудь, эти плечи.
На вершине
Страсть к фотографии – одинокая страсть. Тина и раньше ходила на охоту за уличными сценами сама по себе, и если шла с кем-нибудь, то старалась не злоупотреблять терпением своих спутников, как ни жаль ей было увиденных, упущенных кадров. Теперь почти не жаль их было, к собственному ее удивлению, когда она шла куда-нибудь с Виктором. Ей нравилось просто идти с ним рядом, не вынимая своей руки из его, широкой и крепкой, не думая о висящем на боку фотоаппарате, вообще не думая ни о чем, но пропуская сквозь себя, в чистой и невинной бесцельности, все то, что могло быть снято, но снято уже не будет, вот эти, вечером, растопыренные тени платанов на Майнском берегу, вот этого лохматого пса с мутно-пластиковым раструбом на шее, за которым долго наблюдали они, которого не сфотографировала она. Почему, и зачем, и какой ветеринар нацепил этот раструб на беднягу, они не знали, и спросить у пижонистой молодой пары, тянувшей его на поводке сквозь растопыренные тени, от одного платана к другому, не решились. Пес, прежде чем задрать ногу и пометить их, обнюхивал каждое дерево, и каждый столб, и каждую урну; раструб его с сухим стуком ударялся в этот столб, это дерево, на что ни он, ни его хозяева не обращали ни малейшего внимания, как если бы естественно было для собаки пластиковым жабо тыкаться в столбы и деревья; лиловые отблески пробегали по Майну; и ребра небоскребов, повернутые к закату, горели розовым затихающим пламенем. Была какая-то до сих пор ей неведомая горько-радостная свобода в том, чтобы дать пройти и погаснуть этим исчезающим впечатлениям, мгновениям, ничего не требуя ни от себя, ни от них, не стараясь спасти от гибели ни этих розовых ребер, ни этой собаки с раструбом, ни, в другой раз, идеально-белого, идеально-пухлого облака, к которому и прямо в которое шли они по идеально прямой, вверх и вверх, не круто, но очень упорно поднимавшейся просеке, в какое-то летнее воскресенье, в Таунусе, местных горах, куда Виктор иногда вытаскивал ее на хоть отчасти спортивную, нефотографическую прогулку. Стояли всякие облака над ними и лесом, облака светящиеся, облака с провалами в синеву, облака с темно-серым исподом. Облако, к которому они шли, было просто белым, так повисшим над вершиною кряжа, как если бы, пролетая, ненароком зацепилось оно за сосны. Недолго думая переместилось оно в другую часть неба, когда дошли они до вершины, и вершина оказалась не вершиной, но за ней обнаружились еще склоны, овраги, отроги Таунуса, уже синеватые; едва они обернулись, в синеватом же мареве, на широком горизонте, объявился, со всеми своими сверкающими, игрушечными небоскребами, Франкфурт; тут же и тоже исчез, неснятый и неспасенный, когда пошли они дальше. Был только лес вокруг них теперь; была другая, для прогулок непригодная просека, с рыхлой землей посредине, с двумя глубокими, как рвы, колеями, еще хранившими отпечатки трактора, вывозившего, надо думать, стволы срубленных сосен, ровной стопкой сложенные на перекрестке двух просек; на срезе всех стволов красной, даже днем фосфоресцирующей краской написано было: Meier: фамилия, оригинальностью не блещущая, хозяина всех этих бревен, посчитавшего, значит, каждое бревно и каждое дерево, как тот купец Рябинин, которому так глупо продал свой не обидной лес легкомысленный Стива, к отвращению Левина; Тина, в конце концов, не без труда, дочитавшая «Анну Каренину», о нем, наверно, не вспомнила. Она сидела на одном из бревен, отколупывая пальцами белые смоляные подтеки со светлой коры, разминая их, вдыхая их резкий запах; по-прежнему не фотографируя, просто глядя на Виктора, который, совсем по-детски воскликнув: смотри, черника, удалился в соседнюю чащицу; то появлялись, то почти исчезали за деревьями его синие джинсы, его черная майка; то и дело приседал он на корточки, потом, переходя на другое место, махал Тине рукою. Он вернулся к ней с полной горстью собранной им черники; с готовой рассыпаться горкой черники в горсти, которую, как сокровище, нежно нес он перед собою. Ее мама, вечность назад, вот так же шла к ней и к ее сестре, тогда еще совсем маленькой, здесь в Таунусе, на другой какой-то вершине, из-за других и по-другому освещенных деревьев, с черникой в ладонях, сложенных лодочкой. Они брали по ягодке, она и Вероника; потом поссорились из-за этих ягод; потом Вероника начала давить их пальцами, размазывать мякоть и сок по лицу, вокруг рта; потом… потом ничего не было; возвращение в настоящее. В настоящем Виктор стоял перед нею, с горкой черники в протянутой к ней ладони. Черника была кислая, с железистым привкусом. Она брала ее по одной ягоде измазанными и пахнущими смолой пальцами, на которых появились теперь синеватые, чудные, фиолетовые подтеки; она чувствовала себя той маленькой девочкой, которой когда-то была, которую забыла в себе; потом, как большая женщина, которой стала с тех пор, принялась есть с Викторовой ладони, беря губами последние ягодины и тут же целуя ладонь; и когда ягодин не осталось, начала водить языком по линиям, ямкам и углублениям этой его широкой, с черничным вкусом, ладони, словно стремясь, на вершине их жизни и счастья, прочесть будущее, узнать, что их ждет.
Дети
А он и вел себя с нею в те первые годы так, как если бы не она его, но он ее был лет на четырнадцать старше, или даже так, как если бы она была его дочкой, доченькой, которую старался он уберечь от всех невзгод, оградить от всех бед; которую счастлив был порадовать хоть пригоршней черники в таунусских лесах; капризы которой терпел; шалости которой прощал. По крайней мере, он так вел себя с нею днем. По ночам все менялось. По ночам он был любовником и мужчиной – и потом был ребенком, засыпающим в материнских объятиях, был маленьким мальчиком, обретавшим покой и прибежище под сенью ее груди, в складках ее живота. Она достаточно была проницательна, чтобы понять, что эта дневная мужественность и взрослость есть то единственное условие, при котором он мог позволить себе любить женщину столь сильно старше его самого; и в то же время радостно было ей, что она может дать ему ту ночную материнскую нежность, в которой он так очевидно нуждался. Она надеялась в первое время, что еще будет у них общий ребенок, настоящий ребенок. И этот ребенок, она думала, все уравняет, все сгладит, свяжет их, может быть, навсегда. Еще она думала, что это ее последний, даже самый последний шанс, и если у нее не будет ребенка сейчас, то никогда уже не будет; это неотвратимое