По ту сторону единства и двойственности
Все-таки коан решен не был, ответ не был найден, не был принят, Боб упорно звонил в колокольчик. Виктор пробовал подойти к нему с другой стороны; думал, заходя с другой стороны, что родители здесь, в этой таинственной формуле – твое лицо до рождения родителей, – это не реальные родители, его, Викторовы, мама и папа (которых видел он, глядя в стену, внутренним зрением, причем не такими их видел, какими видел их за сколько-то месяцев до сессина во время очередной поездки в Россию, но скорее такими, какими они были когда-то, в его, Викторовом, им, Виктором, как ему казалось, забытом, теперь возвращавшемся к нему детстве…), но что это скорее родители символические, аллегорические, инь и ян, мужское и женское, и что если так, то вопрос должен звучать иначе, что это на самом деле вопрос о единстве и двойственности, о том, что предшествует всякому делению, всякому распадению надвое, на противоположности, как бы мы их ни назвали: мужским и женским, темным и светлым, хорошим и плохим, все равно как, и что поэтому-то, именно поэтому и говорит Хуэй-нэнь своему еще почти тезке, грубому генералу: не думай о добре и зле, покажи мне свое лицо. По ту сторону всех противоположностей, и даже по ту сторону самой противоположности между миром, в котором есть противоположности, и миром, в котором их нет, между абсолютным и относительным аспектом вещей, между нирваной и сансарой – каков ты? кто ты? каково твое истинное лицо? твой изначальный облик?.. Это были рассуждения правильные; он ни на минуту не сомневался в них; но и это не был ответ в дзенском, преображающем жизнь, смысле. Он все же пересказал их Бобу; Боб, как и ожидал он, позвонил в свой докусановый колокольчик, ни улыбкой, ни взглядом не намекнув, согласен он с этими рассуждениями или же не согласен, одобряет их или нет. Зато (как Виктор признавался мне много позже) у него было чувство (как много раньше и у меня оно было), что Боб втайне отвечает ему, когда через день, через пару дней тот выбрал для очередного ежеутреннего тей-сё очередной отрывок из «Синь-дзин-мин», гласящий, что двойка зависит от единицы, но и к единице не надо привязываться. Боб всегда медлил, прежде чем начать говорить, всегда было такое ощущение у собравшихся, в том числе, по его позднейшим словам, и у Виктора, что Боб может и не начать говорить и что это, в сущности, совершенно неважно. Двойка зависит от единицы – что это значит? Это значит: сначала единство, потом двойственность. Единство предшествует двойственности. Уже Лао-цзы говорит, что дао порождает единицу, единица порождает двойку, двойка порождает тройку, тройка порождает все вещи. Можно сказать, что двойственность это уже все вещи. Все делится надвое, состоит из двух: инь и ян, мужское и женское, правое и левое, свет и тьма, хорошее и плохое. Таков мир, в котором мы живем, и это само по себе не хорошо и не плохо, это само по себе просто так в своей таковости. Не надо привязываться к этому миру или к чему бы то ни было в этом мире, не надо говорить: вот это хорошо, за это я держусь, а то другое – плохо, я его отвергаю… Но, говорит Сэнь-цянь, не надо и к единице привязываться, не надо и за единство держаться. Почему? – спрашивал Боб, обдавая собравшихся сиянием своих глаз. Он долго, наверное (или так я это представляю себе; а мне совсем нетрудно представить себе всю сцену, дзен-до с его окошками, молчащих адептов, молчащего Боба…), долго и даже очень долго, наверное, не отвечал Боб на свой же вопрос, как будто в самом себе нащупывая ответ, хотя уже много раз говорил это во время своих тей-сё. Потому что единство как противоположность двойственности – это единство ненастоящее. Мы хотим выйти из мира противоположностей, а выйти никуда не можем. Наш разум упирается в бездверную дверь, в заставу без ворот, через которую только внезапное озарение проведет нас, только скачок и сатори. Мы уже поделили мир надвое, на двойственность и единство, на нирвану и сансару – и теперь нам эти два куска мира не склеить. Самая страшная противоположность – это как раз и есть противоположность между миром противоположностей и миром, лишенным противоположностей, между относительным и абсолютным аспектом вещей. Все преодолимо, а вот это противоречие непреодолимо. Потому и говорит Чжао-чжоу, как все вы помните, что стоит лишь рот раскрыть – и мир распадается на две части, на безоблачную ясность – с одной и выбор, борьбу и страдание – с другой стороны. Мы хотим единства – а получаем противоположность двойственности. Хотим всеединства – а получаем такое единство, которое двойственность в себя не включает, и, значит, всеединством уже никак быть не может. И мы никогда не выйдем из этого тупика, пока не перестанем пытаться выйти из него с помощью нашей мысли, вывести из него нашу мысль. Наша мысль из него не выходит, только мы сами можем из него выйти, вопреки нашей мысли. Мы должны оставить все это, не держаться ни за двойственность, ни за единство, ни за форму, ни за пустоту, забыть все это, отбросить все это. Единство как противоположность двойственности – это всего лишь идея единства, а значит, ложное единство, говорил Боб. Пустота как противоположность форме – это ложная пустота. Такая пустота опасна, говорил Боб. Такая пустота все смешивает, отменяет различия, отрицает ценность отдельного и особенного, отдельного человека, особенной вещи. Не держитесь за эту идею пустоты, она уводит вас в сторону от того, к чему вы стремитесь… Отбросьте ее, отбросьте вообще все идеи. Лучше вспомните, как и он сейчас вспоминает, с удивленной интонацией, обдавая собравшихся сиянием своих глаз и волос, говорил Боб, тот коан, в котором некий человек висит на дереве, вернее на ветке, причем держась за нее не руками – зубами, а внизу стоит другой человек, и этот другой человек спрашивает первого, зачем Бодхидхарма пришел с Запада. И что теперь делать первому человеку? Если он ничего не скажет, то не ответит на вопрос стоящего внизу. А если скажет что-нибудь, то грохнется наземь, скорее всего, разобьется. А вот вы знаете, спрашивал Боб, обводя сияющими глазами присутствующих, Виктора, и Ирену, и Вольфганга, и всех остальных, что делать этому человеку?
Удар камушка о бамбук
Все они прекрасно знали этот коан (в «Мумонкане» пятый по счету), но никто не знал, что человеку делать, а потому никто и не решался ответить. Тишина в дзен-до была, наверное, очень глубокой, нарушаемой разве что быстрым потрескиванием, поскрипыванием дощатого пола, имевшего привычку иногда потрескивать и поскрипывать просто так, даже если никто не шел по нему, не садился и не вставал с подушки и с мата. Этот вопрос в коане стоит не сам по себе, но задает его, с эпической интонацией рассказывал Боб (делая вид, а может быть, и вправду опасаясь, что кто-нибудь из присутствующих не помнит этой дзенской истории; во всяком случае, не отказывая себе в удовольствии в очередной раз и как будто впервые поведать ее очарованным слушателям) – задает его тоже один из легендарных китайских монахов, Сян-янь, по-японски Кёгэн, ученик Исана Рэйо (учитель которого, Экай, был, кстати, дхармическим братом Нансена, учителя Джао-джоу, поскольку оба они наследовали одному и тому же наставнику, Басо, по-китайски Ма-цзю, тоже славному многими остроумными ответами, каверзными вопросами; вот так все устроено у нас в дзенском мире). Этот Кёгэн отличался, во-первых, ученостью, то есть буддистской ученостью, знанием сутр, а может быть, и конфуцианской ученостью, это сейчас не так важно, во-вторых же – необыкновенно высоким ростом. Рост просветлению не помеха. А вот ученость, похоже, мешала Кёгэну на его дзенском пути; какой вопрос ни задавали ему, на все вопросы у него находились ответы – из книг. А ответы из книг – это ответы ненастоящие, в них толку мало, нужны ответы, идущие прямо от сердца, говорил Боб, и я очень хорошо представляю себе, как говорил он это, никуда не торопясь, не думая о том, что тей-сё может скоро закончиться, прислушиваясь к идущим от его собственного сердца ответам. Наконец Исан задал ему вопрос, на который в книгах ответа не было, как его и до сих пор нет, и это всем вам отлично известный вопрос о подлинном лице, исконном лице, говорил Боб, не глядя на Виктора (даже, я уверен, не моргнув в его сторону), о том лице, которое уже было у нас – до рождения наших родителей. На этот вопрос у Кёгэна ответа не было, как он ни мучился, как ни искал его – в себе и в сутрах; измучившись – все мы знаем, как это бывает, – пришел к Исану с просьбой сказать ему правильный ответ, но, как вы уже догадались (ясно вижу Бобову улыбку при этих словах), успеха не имел, ответа не получил. Если бы я сейчас сказал тебе правильный ответ, ты бы сам потом стал меня упрекать, объявил ему Исан; ведь это был бы мой ответ, а не твой… Тут окончательно он отчаялся, все бросил, бросил, если не прямо сжег, свои книги, ушел из монастыря, отправился в странствие. И он, Боб, прекрасно его понимает, с вдруг мечтательным выражением в светлых глазах говорил Боб; когда мы не знаем, как быть дальше, мы уходим, мы оставляем привычные рамки жизни, мы отрываемся от своего прошлого и от себя же самих. Мы не всегда можем уйти, мы связаны обязательствами, обстоятельствами, семьей и близкими, любовью и долгом или, как был связан Исан, монастырем и учениками, за которых он чувствовал ответственность, которых не мог бы просто так бросить, как бросил Кёгэн свои книги. Но Кёгэн ничем, никем связан не был; он ушел и в конце концов подался то ли в садовники, то ли, по другим источникам, в кладбищенские сторожа – занятие в средневековом Китае презреннейшее, – решив, следовательно, совсем уже умалиться и опроститься, смирить свою гордость, победить свою самость. И, конечно, просветление настигло его; настигло его внезапно, в одно, в истории дзена вполне знаменитое мгновение, когда он работал то ли в своем саду, то ли на своем кладбище, подметал, видно, какую-нибудь дорожку – можем представить себе большую метлу у него в руках, – и от метлы отскочивший камушек