Остановленный мир — страница 57 из 129

ударился в ствол бамбука – вот этот звук, этот стук разбудил его. Я бы хотел, чтобы вы тоже услышали этот звук, говорил Боб, рассказывал впоследствии Виктор. Если вы услышите этот звук, вы все поймете, ваши сомнения останутся в прошлом. Бамбук ведь полый внутри, внутри у бамбука ничего нет, пустота; все же этот удар камушка о бамбук не похож на звук сякухати; это просто короткий, резкий, глухой удар, с мгновенном эхом, внезапным отзвуком пустоты… Во всей вселенной ничего не было, кроме этого короткого, резкого стука. Кёгэн стал смеяться; долго смеялся. Этот смех до сих пор звучит в нас, как звучит и камушек, ударившийся о бамбуковый ствол. Потом он встал на колени, обратился в ту сторону, где был монастырь Исана, поклонился до земли и произнес слова, которые, как это часто бывает с китайскими легендами и текстами, передаются по-разному. То ли он сказал, что доброта учителя превосходит доброту родительскую; то ли что благодаря великой доброте учителя он, Кёгэн, к родителям возвратился; во всяком случае, если бы Исан ответил на его вопрос, с ним не случилось бы того, что случилось. Известно стихотворение, в тот же день написанное Кёгэном; она начинается словами: «Удар камушка по бамбуку – и я забыл все, что знал. Не нужно никаких учений и хитростей. Во всем, что я делаю, проявляется древний Путь…».

Вися на ветке, держась за нее зубами

Вот этот-то Кёгэн, рассказывал дальше Боб (рассказывал мне впоследствии Виктор), и произнес однажды во время тей-сё перед своими собственными учениками – а он стал знаменитым и строгим учителем – приведенные выше слова. Это, сказал он, как если бы человек висел на ветке, уцепившись за нее зубами, а внизу стоял другой человек и спрашивал его о смысле прихода Бодхидхармы с Запада… Какая странная мысль; этот первый человек – что же? – руками не может ухватиться за свою ветку? Получается, что не может. Или не хочет. Он, допустим, сам хочет ее отпустить, эту ветку, – а в то же время боится упасть, что и понятно. Поэтому зубами за нее уцепился, зубы не разжимает. Вот висит он, этот гипотетический человек, глаза, небось, таращит от страха, ногами болтает в разверзшейся под ним пустоте. А внизу стоящий ничего лучшего не находит, как спросить его о смысле прихода Бодхидхармы с Запада, что, как вы все прекрасно знаете, есть один из главных дзенских вопросов, вопрос о смысле дзена и, следовательно, как ни банально это звучит, смысле жизни, тот вопрос, на который Джао-джоу ответил своим знаменитым кипарис во дворе, простым указанием на то, что есть, на вот это в его этости, его таковости, its itness, its suchness. То есть вот картинка, еще раз: один висит в этом комическом, кретиническом положении, а другой его спрашивает о смысле дзена и жизни. И он, оказывается, непременно должен ответить. Собственно – почему он должен ответить? Неужели просто из вежливости, как пишут иногда в комментариях? Ему, Бобу, это представляется слишком наивным, говорил Боб, рассказывал впоследствии Виктор; мы все хорошо знаем, какими невежливыми бывают дзенские учителя; как ловко орудуют при случае палкой… Нет, здесь что-то другое. Ответить на дзенский вопрос о приходе Бодхидхармы с Запада значит сказать, высказать, показать свое понимание дзена, то есть высказать, показать, проявить свою дзенскую природу, природу Будды, свое, если угодно (говорил Боб, не поглядев и украдкой на Виктора, не моргнув, не кивнув в его сторону) – свое подлинное лицо, изначальное лицо, каким оно было до рождения родителей. А разве мы все не находимся в таком же или похожем кретиническом, комическом положении, разве не висим над бездной, болтая ножками в пустоте? Мы висим над бездной, болтая ножками, – а все-таки должны ответить, проявить свою сущность, показать свое подлинное лицо. Не сказать, но сказаться. Мы не говорим, но мы сказываемся во всем, что мы делаем. Во всем, что я делаю, проявляется древний Путь, написал Кёгэн, испытав просветление. Вот о чем идет здесь речь, в этом коане. Да и кто нас спрашивает? Кто задает нам этот главный дзенский вопрос, вопрос о смысле дзена и жизни? Какой-то мимо идущий монах, случайный странник и путник? Не сказать ли, что сама жизнь задает нам этот вопрос, все, что происходит и случается с нами, все, что мы делаем, и даже все, что мы только хотим, только намереваемся сделать… Все это – один огромный, к нам обращенный вопрос, к нам обращенный призыв. И мы должны ответить, но ответить – значит разжать зубы, провалиться в бездну и пустоту. Если мы не разожмем зубы и в пустоту не провалимся, то не сумеем ответить на вопрос и призыв жизни, вот как обстоит дело. А за что мы, собственно, держимся? Мы держимся за наши представления и наши идеи. За нашу идею всеединства, идею пустоты. За нашу мечту о сатори. За наше представление о себе. Наш образ самих себя. Мы должны оставить все это, разжать зубы, отпустить ветку, упасть в пустоту. Почему, еще раз, этот человек в коане – а на самом деле это не какой-то гипотетический человек, но это мы все, любой из нас, и ты, и я, и вот он, – почему он только зубами держится за свою ветку? Может быть, потому что он все уже отбросил, от всего уже отказался, уже разжал руки, уже готов упасть и разбиться? А что-то последнее, что-то самое тайное еще остается? И вот он впился зубами в эту последнюю идею, последний образ, последнее представление о себе и своей жизни. Вы все должны отбросить – даже самое тайное, самое сокровенное… Упасть, разбиться, расколоться на части. Вы думаете, что не разобьетесь, что пустота вас подхватит, удержит? Не обольщайтесь. Пустота вас не подхватит, пустота ничего ни подхватить, ни удержать не в состоянии, на то она и пустота. Разумеется, вы разобьетесь. Вы разобьетесь, убьетесь и умрете. Умрете той Великой Смертью, о которой все время говорит дзен-буддизм, после которой и наступает просветление, наступает свобода. Впрочем, и как мы все уже поняли, добавил Боб с милостивой улыбкой, никакого просветления нет, просветление уже наступило, свобода всегда и повсюду, жизнь и смерть не отличаются друг от друга, и стремящийся к сатори лишь отдаляет себя от него.

Личи, личико, Гюльчатай

Это был замечательный коан, Виктором очень любимый (и выходя на двадцать восемь – не двадцать семь и не двадцать девять – минут в поле и в лес, к высоким кустам, дальним соснам, Виктор, признавался он мне впоследствии, кидал, случалось, какой-нибудь по дороге подобранный камушек в осину или в сосну, не надеясь, конечно, что этот удар, этот звук произведет на него такое же действие, какое стук камушка о бамбук произвел на Кёгэна, но все-таки вслушиваясь в этот звук, всякий раз очень долго в нем отзывавшийся, создававший в нем самом большое пространство тишины и молчания, как создает его одинокий звук сякухати; а в то же время что-то совсем другое, далекое, давнее вспоминалось ему, помимо его воли, в этой тишине и этом молчании – как он кидал в детстве в деревья, втыкал в них, в лесу на даче, любимый, потом пропавший куда-то – куда, собственно? – ножик, замечательный перочинный ножик, десятилезвенный, с ножничками и с пилкой… не в том, совсем не в том было дело, пытался он убедить сам себя, возвращаясь в свое настоящее, к своим нерешенностям). А дело было в его коане, не в коане про человека, висящего, ухватив ее зубами, на ветке, а в том, который некогда ему задал Боб и который он не мог, не мог и не мог решить, в коане про истинное лицо, про Хуэй-нэня и грубого генерала, к которому вновь и вновь он возвращался, прокручивая перед внутренним взором, разыгрывая в лицах, в поисках своего лица, всю историю. Не думая ни о добре, ни о зле, покажи мне – вот сейчас – свое истинное лицо… Эти слова ничего не значат, пока остаются словами. Они были, получается, не словами для Хуэй-миня, но они были для него ударом палкой, они были для него стуком камушка о бамбук. Они попали на подготовленную почву, упали в разрыхленную землю. Он был готов к сатори; сатори случилось. И, наверное, думал Виктор (или я думаю теперь, что он думал), саму погоню его за Шестым патриархом надо понимать – или можно понять – не буквально, но символически. Он был первым, кто настиг патриарха, значит, он дальше всех продвинулся по пути к просветлению. Или, может быть, в нем смешивались, и путались, и перебивали друг друга разные чувства, стремления и помыслы; все погнались за самозванцем – и он погнался, даже опередил всех. Он побежал за толпой, обогнал всю толпу. А кто из нас не бежит иногда за толпой? Ему казалось, он гонится за рясой и чашей; а на самом деле он гнался за просветлением. А почему говорит Мумон в своем комментарии о доброте Хуэй-нэня, подобной доброте матери или бабушки, снимающей кожуру с личи и дающей мякоть ребенку? Его, Викторова, бабушка никаких личи ему не давала. Его бабушка, наверное, и не видела никогда никаких личи, наверное, и не знала, что какие-то личи бывают на свете. А ему, Виктору, всегда особенно нравилось, что здесь упоминается личи: сразу видно, что действие происходит в Китае. И бабушка уж дала бы ему личи, думал (наверное) Виктор (чувствуя, что мысли его начинают сбиваться и путаться, что боли в ногах уже он скоро не выдержит), отколупала бы кожуру, и вынула косточку, и дала бы ему эту белую, синеватую, сладкую мякоть, как в детстве давала ему финики, которые всегда у нее были в запасе. Он любил личи; ему казалось, когда он сидел так, глядя в стену, что он чувствует на губах и во рту особенный, чуть водянистый, с железинкой, вкус этих личи, этих китайских слив, как некогда их называли, которые теперь так часто покупал он в промежутках между сессинами, в своей обычной франкфуртской жизни, что Тина уже посмеивалась над ним; ни дня без личи, kein Tag ohne Litschi, она говаривала, не подозревая, в чем тут дело, почему это так. Ни дня без личи; пускай без личи ни дня; и как там Тина? ждет ли его? и сессин ведь скоро закончится, а он все не знает, все не видит ответа, чувствует только этот железистый вкус на губах, и в пальцах чувствует саму ягодину, с кожурою, без кожуры. Он как будто сдирал ее пальцами, как будто ее сковыривал, эту розовую или красную, в крошечных и колючих пупырышках, кожуру личи, эту