Остановленный мир — страница 60 из 129

й, тоже светящейся пеленою; разорвать ее Тина и не пыталась. И потому не пыталась, что это молчание не отделяло их друг от друга – и уж совсем не похоже было на то злобное, в котором замыкаются ссорящиеся, то свинцовое, в котором замыкалась некогда Берта, – а, наоборот, ее саму, Тину, окутывало той же светящейся пеленою, под которой так хорошо ей было и такую она чувствовала близость к нему, что сама боялась спугнуть эту близость, прорвать пелену словами, всегда случайными, почти всегда, в общем, ненужными. И так все было понятно, без всяких случайных слов. Мы обычно участвуем в драме; она чувствовала себя восхищенной зрительницей балета. Все, что он делал и как он делал то, что делал, в эти первые после сессина часы, походило и вправду на танец; то, что он вообще делал в жизни, все более походило на танец; но никогда не походило так сильно, как в эти первые часы по возвращении с буддистского хутора. Ей казалось, он точно знает, как она себя чувствует, что гнетет ее, что тревожит. Он снова обнимал ее, и она успокаивалась. Все становилось просто, ясно, словно самую главную тяжесть одним своим прикосновением он снимал с ее плеч. Ни о чем не спрашивая, не спрашивая, хочет ли она ужинать, а если хочет, то не предпочитает ли пойти к итальянцам, еще не закрывшимся (она и пошла бы, но уже знала, что он не пойдет – как если бы, улыбаясь думала она про себя, все эти шесть или семь часов он ехал из Нижней Баварии с единственной целью ее, Тину, поскорей покормить, предполагая, очевидно, что она голодала без него здесь во Франкфурте; хотя она вовсе, увы, не голодала здесь без него), тут же, скоро и тщательно вымыв руки, принимался он на ее маленькой кухне готовить что-нибудь очень изысканное, очень вегетарианское, им самим придуманное или вычитанное в особенных, альтернативных (как в Германии принято выражаться), вегетарианско-буддистских поваренных книгах, которые, к Тининому удивлению и умилению, покупал он, или что-нибудь, накануне подсмотренное им у Аники, по-прежнему, как и в мое время, баловавшей буддистов экзотическою едою, – какой-нибудь шпинат с кусочками козьего сыра или тыкву с манго, или сладкий картофель с курагою и апельсином, или хоть брокколи с миндалем, оливками и натертой лимонною цедрой – смотря по тому, что он находил на кухне и в холодильнике, а находил он там, как правило, то же, что сам положил туда перед отъездом (Тина заниматься хозяйством вообще ненавидела). Ко всякому блюду, включая сладкий картофель, подавался, понятное дело, рис (темный рис с длинными, еще более темными злаками в нем, купленный в биолавке); и стол в гостиной (она же студия, она же, в такой вечер, столовая) накрывался (сам собой накрывался, казалось Тине, как в тех сказках, которые девочкой она любила читать) с совершенной, пускай по-домашнему скромной, отчетливостью и простотой сервировки (без всяких поползновений на японизацию оной; по-японски, сидя на полу на подушке, за комически низеньким столиком и пользуясь палочками, Виктор ел у себя дома; Тине это нравилось, как все и все еще нравилось в Викторе; сама и в своей гостиной она предпочитала, однако, европейский стул, стол, нож и вилку), с продуманной, вовсе не педантической и уж совсем не торжественной, а скорее тоже какой-то танцующей тщательностью, напоминавшей Тине ее отца, который за всякой трапезой и в ее детстве, и до сих пор тихонько, смеясь глазами, подравнивал тарелки, вилки и ложки, салфетки в их серебряных кольцах, разглаживал скатерть и стремился расставить солонку, перечницу, чашу с салатом и зелено-стеклянную, узкогорлую, с самого раннего детства ей памятную вазочку с одним каким-нибудь, смотря по сезону, цветком в том идеальном порядке, который лишь на мгновение возникает на земле, на столе, который все-таки и перед супом, и после оного, и перед десертом отец ее пытался восстановить, переставляя перечницу и потихоньку, с непобедимым упорством, разглаживая скатерть перед собою теперь уже старческими, крапчатыми руками, без всякого упрека, даже без намека на упрек неаккуратным домочадцам, жене и дочкам, а просто потому, что иначе неприятно ему было сидеть за столом, невмоготу приняться ни за суп, ни за сыр, подаваемый и поедаемый у них дома, по завезенному Винфридом из прекрасной Франции обыкновению, между жарким и десертом. В Викторовых танцевальных действиях тоже никакого упрека не чувствовалось; он, казалось Тине, даже и не думал о том, что он делает; и уж во всяком случае, не для того делал все это, чтобы ей, Тине (сидевшей на диване и восхищенно наблюдавшей за ним), что-то показать, доказать; но в зачарованном сне (казалось ей) и вместе с тем в состоянии всевластного бодрствования, которое она даже и представить себе не могла, которому втайне завидовала, перемещался по ее гостиной и кухне, скупыми, всегда верными и словно изнутри освещенными движениями бросая брокколи на послушно полыхавшую сковородку, отжимая курагу в кулаке с покрасневшими от воды и природы косточками, пробуя рис и кладя оживавшие у него в широких руках ложки, ножи и вилки черенком на скатерть, острием и черпалом – на крошечные малахитовые подставочки, тонкие палочки, соединявшие между собою четырехконечные, пропеллероподобные раскоряки (дивные штучки, которых в Тинином холостяцком хозяйстве до появления Виктора и в заводе, разумеется, не было, которые она купила не совсем за гроши на блошином рынке, чтобы доставить ему удовольствие, после того как он увидел – оценил и одобрил – такие же на столе у школьной ее приятельницы, владелицы гиппического хутора в шпессартском уединении, куда они с Виктором однажды заехали).

Ритуалы

Вкусно было так, как ни у каких итальянцев, разумеется, не бывало; на десерт же случались обычно личи (с мороженым или без; живые личи или, на худой конец, извлекаемые из банки, купленной в китайской лавочке возле вокзала). Так часто (после сессина всегда) случались теперь эти личи, что Тина в самом деле посмеивалась над ним (kein Tag ohne Litschi), по-прежнему не понимая, в чем дело и откуда эта странная страсть (покуда я сам, много позже, не рассказал ей о Хуэй-нэне и Хуэй-мине, неподъемных рясе и чаше, подлинном лице до рождения родителей); Виктор (как, в свою очередь, рассказывала мне Тина) научил ее только смешным словам litchiko-to pokazhi, и уже совсем смешным словам otkroj litchiko, Gulchataj; немногим словам, которые она выучила по-русски, которые произносила всегда с удовольствием, с всепрощающим, уже знающим, что будет дальше, смешком, сковыривая скорлупку со скользких личин, полагая, однако, что все дело в его, Викторовых, мальчишеских воспоминаниях о трогательном русском триллере, варианте вестерна, в азиатских песках, который они даже попытались однажды посмотреть вместе по Интернету, благо там диалогов немного и можно остановить ленту, чтобы перевести незабываемые фразы и фразочки: за державу обидно, вопросы есть, вопросов нет. Вопросов не было, а были эти скользкие, прохладно-белые ягоды, которые они ели сперва за столом; затем (как если бы это был такой ритуал у них; а это и был ритуал) Тина ли предлагала, Виктор ли предлагал перейти в салон (домашняя шуточка, которую они уже не помнили, кто из них придумал, или, может быть, никто не придумывал, но кто-то где-то, в каких-то гостях, подслушал), то есть пересесть на диван (все тот же, черный и кожаный, на котором я лежал по-прежнему, после нашей встречи с Миленой и разговора о Дртиколе, слушая из-за полуприкрытой двери Тинин прерывающийся рассказ), от стола в трех-четырех шагах. Ну что, перейдем в салон? – спрашивала Тина; и если долго не спрашивала, то видела по его глазам, что он ждет, когда же, наконец, она спросит; и потому нарочно не спрашивала, и по глазам его видела, что он видит, что она не спрашивает нарочно; глаза у обоих смеялись. Что ж, не перейти ли в салон?.. Тут, как правило, Виктор (последние ночи спавший совсем мало, предыдущую ночь и вовсе не спавший или спавший пару часов после того одинокого дза-дзена, летом в саду на камне и зимою в дзен-до на подушке, которым принято заканчивать сессин и которым сам я, в мое время, так малодушно манкировал, Виктор не манкировал никогда) – тут, впервые и наконец, он позволял себе расслабиться, откинуться на спинку дивана в позе отнюдь не дзенской, посидеть минуту-другую с закрытыми глазами, с отдыхающим и счастливым лицом. Тина в такие минуты смотрела на него, на его беззащитную, голубую и голую голову, которую уже так хотелось ей погладить, прижать к громадной груди, на его смешные, чуть-чуть (совсем чуть-чуть, но все-таки) оттопыренные уши, одинокие и потерянные по краям голубой головы; а вместе с тем, подчиняясь, и с наслаждением подчиняясь требованиям ритуала, очищала очередную личину от очередной кожуры и вынимала черную скользкую косточку, так что когда он открывал глаза, уже держала в пальцах и наготове прохладно-липкую мякоть, уже предвкушая, как он будет сейчас обсасывать ее пальцы, лизать ее руки, чувствуя первое быстрое, очень сладкое содрогание между расставленных ног, до которых он уже, в свою очередь, дотрагивался рукою, задирая ей платье, для того и надевавшееся ею вместо привычных джинсов, чтобы он мог задрать его, поднимаясь от икр к коленкам; в последний раз успевая подумать о материнской доброте Хуэй-нэня, проглотивши личную мякоть, облизавши Тинины пальцы и постранствовав языком, как и она любила это делать, по линиям ее ладони, их общей судьбы, продолжал он это путешествие, это странствие – от икр, в самом деле, к коленкам, круглым и обожаемым, – затем все медленнее и выше, от прохладной гладкости стёгон к ощутимому даже сквозь трусики, тем более когда под трусики подлезал он, шершавому жару лона.

Банковский взлет

На другой день ему нужно было идти в банк, а через два дня лететь в очередной Сингапур. Ему, в общем, нравилась эта жизнь, или, скажем, нравилось многое в жизни: нравилось путешествовать по всему миру, нравилось иметь деньги, иметь возможность не думать о деньгах, занимаясь деньгами, не считать расходы, не бояться неожиданных трат. Он по-прежнему смотрел на свою банковскую службу как на неизбежное зло, по-прежнему мечтал все бросить, уехать в Японию – теперь не мог бросить не только потому, что надеялся выслужить себе немецкое гражданство, но и потому, что не хотел расставаться с Тиной, боялся ее потерять; вынужден был, тем не менее, как совершенно честный с самим собой человек, признаться себе, что да, удивительным для него самого образом и вопреки ему самому, эта франкфуртская банковская жизнь доставляла ему удовольствие. Он говорил себе, что дело не в удовольствии, как и не в отсутствии оного, что ведь он дзен-буддист – дзен-буддист он, в конце концов, или нет? – а значит, для него жизнь просто есть в своей данности, своей