Остановленный мир — страница 69 из 129

оваться на Боба. На Бобово к ней невнимание, Бобово к ней равнодушие. Он ко всем равнодушен, наш Боб, вот в чем дело, он относится ко всем одинаково, главное – не понимает людей, не может их оценить, не видит, с кем имеет дело, верит тем, кому верить не следует, доверяет тем, кому не следует доверять, слушает тех, кого не нужно слушать ни при каких обстоятельствах, и все потому, что он очень, Боб, нерешительный, нерешительный и безвольный, даже, сказала бы она, бесхарактерный, он сам не знает, чего хочет, не способен на поступок и не может настоять на своем, а это самое плохое, что вообще может быть, даже если человек хороший, да что хороший, даже если он замечательный, от этого все несчастья и беды, вот она видит, что Виктор, например, не такой, Виктор прямо идет к поставленной цели, она давно уже восхищается Виктором, просто у нее до сих пор не было случая ему об этом сказать, а Боб – что же? – Боб их учитель, и она ему предана всей душой и всем… сердцем, она все, что угодно, готова сделать для Боба, а все же он не таким, нет, не таким оказался, каким они считали его, говорила Барбара, этим множественным числом объединяя себя с собеседником, предлагая ему признать наконец вместе с нею, что Боб, нет, не таким оказался; чего-то самого важного не понимает, говорила Барбара, Боб; в дзене он мастер, а людей он не видит, не может оценить по достоинству, да и в дзене он, может быть, ошибается, да, да, и в дзене, коан му, например, он толкует очень по-своему, очень оригинально, это его право, кто ж спорит, и вообще он учитель, и она ему верит во всем, она, Барбара, перед ним преклоняется, она предана ему всей душой и всем… да, всем сердцем, однако читала она и другие толкования этого коана му, Виктор их тоже, она не сомневается в этом, читал, Виктор ведь и сам, наверное, решает, уже решил коан му, нет? а какой? ну, какой бы коан ни решал Виктор, говорила Барбара, продолжая дотрагиваться до Викторовой руки своими только что измазанными в шоколаде Lindt, только что облизанными ею тонкими пальчиками, раненым пальчиком и пальчиками другими, продолжая заглядывать в Викторовы глаза и в душу своими распахнутыми, огромными, обнажавшими самое сокровенное, самую внутреннюю и потаенную нутрь глазищами, умолявшими и Виктора обнажить свою нутрь, раскрыть свое сокровенное – какой бы коан ни решал Виктор, – ее это не касается, и вовсе она не претендует на то, чтобы Виктор вот так вот запросто раскрыл перед нею свое сокровенное, обнажил свою нутрь, – она, во всяком случае, Барбара, уверена, что свой коан давно уже разрешила, она все знает про это му, этот символ великой Пустоты, великого Всеединства, и если Боб упорно, упрямо не принимает ее ответа, то это он из зловредства так делает, это он ее испытует и мучает, ему нравится ее мучить, да, говорила Барбара с вдруг, в одну секунду навернувшимися на ангельские глазищи слезами, да, Боб ее мучает, потому что ему нравится ее мучить, ее терзать, ее истязать и над ней измываться, ему вообще нравится мучить людей, пускай уже Виктор признает, что это так, а это так, это так, ему нравится мучить, терзать, истязать, измываться, нравится проявлять свою власть, он наслаждается, да, пускай уже Виктор признает, просто-напросто наслаждается он, Боб, своей властью над людьми и над душами, это он только прикидывается таким тихоней и скромником, таким застенчивым и улыбчивым, а на самом деле он властный, он безвольный и властный, а это самое ужасное, что вообще может быть, пускай уже Виктор с ней согласится, ведь Виктор же с ней соглашается? да? да? соглашается? это самое ужасное, когда человек безвольный и властный одновременно, властный, безвольный, капризный, ему нравится терзать тех, кто ему предан всей душой и всем… всем-всем сердцем, а перед другими, сильными, он тушуется и пасует, всему верит, всем доверяет, ведь правда же? ведь Виктор же с нею согласен? она видит, что Виктор с нею согласен, не сомневается, что Виктор с нею согласен, а спать – нет, спать она не будет, не хочет, и если бар сейчас закроет голландская деревенщина, то можно взять с собой пиво, взять с собой, раз уж такой Виктор трезвенник, минеральную воду и посидеть еще в номере, у него, у нее.

Настоящие облака

Виктор к ней не пошел, к себе не позвал; лежа в высокой деревенской кровати, в маленькой комнате под скошенным, смолою пахнувшим потолком, мучительно и отчетливо представлял себе, что было бы, если бы он сейчас постучал в соседнюю дверь, какие гибкие, плотные прелести у Барбары таятся, небось, под блузкой, под джинсами; думал о том, что ведь ему нравятся, на самом деле, блондинки; что он не может изменить Тине; главное, что не хочет ей изменять; сквозь тишину и шум морской ночи, шуршавшей ветром по соломенной крыше, слышал, или так казалось ему, за тонкой стенкой призывные вздохи; спал, короче, ужасно. А вставать надо было в непроглядную рань, чтобы поспеть на дза-дзен; в машине Барбара снова не говорила с Виктором; смотрела букою, пуча губки, затем зевая во всю молодую мощь. Китагава-роси был тоже другой, далекий и строгий; в черном кимоно с золотым нагрудником; дза-дзеном распоряжался хозяин-голландец; следил за временем и ударял битой по миске; роси сидел даже не на почетном месте, а просто между Бобом и кем-то из членов местной островной сангхи, пришедших поучаствовать в процедуре. Все-таки Виктор снова, как он впоследствии мне рассказывал, почувствовал себя иначе, свободнее, легче и проще в молчаливом присутствии Китагавы, при том, что сам дза-дзен в то утро у него был плохой; даже на своем дыхании не мог он сосредоточиться, тем менее мог сосредоточиться на коане, поисках подлинного лица, уже окончательно опостылевшего ему. После дза-дзена был завтрак; после завтрака – докусан для тех, кого Китагава-роси считал своими учениками: для Боба и его голландских дхармических родственников, докусан долгий, как заранее предупредил Виктора и Барбару Боб, так что Виктор – Барбара куда-то исчезла – поехал один в ту часть острова, обращенную к открытому морю, где были дюны, поросшие колкой серой травой и фиолетовым вереском, кирпичная, с песчаными заносами, пешеходная дорожка в дюнах, выводящая к морю, наконец пляж, широкий и совершенно пустынный в это ветреное, все еще раннее утро, серые столбики непонятного назначения, сверкающие отражения облаков на мокром песке, смываемые новой волною. Он скоро продрог на ветру; спрятался за неожиданным рулоном ржавой проволоки, за какими-то полусгнившими досками, от ветра, впрочем, укрывавшими скорей символически; долго сидел так, пересыпая руками песок, глядя на смываемые водой облака – и облака настоящие, горно-снежные изменчивые громады; отчетливо сознавая, что коан ему не решить – и не надо, своего изначального лица не найти, Бобу не показать – ну и Бог с ним, а в то же время вновь и с несомненностью чувствуя, что это он смотрит, не кто-нибудь, тот подлинный он, по ту сторону всех личностей и личин, который всегда есть, всегда здесь, кого не спрятать, кто всегда раскрывается – во всем, что он делает, во всем, что он думает.

Баба Руфина

Он очень не выспался; на мгновение, показалось ему, задремал; когда же снова открыл глаза, увидел пожилую пару в брезентовых куртках: грузноватого мужчину и стройную седовласую женщину, не замечавших его, боровшихся с ветром, бросавших палку большой белогрудой густо-рыжей шотландской овчарке. Овчарке не очень, видно, хотелось запрыгивать в холодную воду; все же бежала она за палкой, глубокие следы оставляя на светящемся мокром песке, на смываемых волнами облаках. Обладает ли собака природой Будды? – Конечно, обладает: особенно – колли. Женщина попыталась спрятать волосы под косынку; на ветру не справилась; увидела Виктора; улыбнулась. Нет, они только со спины похожи были на его, Викторовых, дедушку и бабушку, которых так часто он вспоминал теперь (теперь, когда прошлое к нему возвращалось); лица были другие, голландские. Но со спины было сходство мучительное – из-за брезентовых курток, наверное, в которых те, заядлые геологи и любители дальних походов, в его детстве тоже щеголяли на даче. Он долго смотрел им вслед, потом встал, потом сделал один, другой и третий шаг вслед за ними, как будто намереваясь догнать их, заглянуть в их лица, убедиться еще раз, что это не его дедушка, не его бабушка. А что бы он отдал, чтобы вот сейчас их увидеть… Он сам удивился, поймав себя на этой мысли; вернулся к доскам и проволоке; начал считать свои выдохи. Его дедушку звали так же, как и его самого, вернее его звали так же, как дедушку, назвали в честь дедушки, но он никогда не обращался к нему по имени, да и к бабушке по имени не обращался, говорил просто: бабушка или, как многие дети: баба, а про себя и с собою говорил всегда: бабушка Руфина, баба Руфина, с самого раннего детства дивясь экзотической красоте этого и вправду редкого имени. Ему казалось, оно как-то связано с финиками. В сонной памяти всплыло словечко руфиники, неизвестно кем придуманное, чуть ли не братом Юрой, до их совместного рокового купания. Она любила действительно финики, личи никогда не видала и о личи не слыхивала, а финики всегда хранила в каком-нибудь тайном кулечке, бумажном и желтеньком, эти липкие, волглые, смявшиеся, иногда почерневшие социалистические финики, совсем не такие крепкие, сочные, облые, какие он здесь покупал в биолавках; в его самом раннем детстве и вправду вынимала, наверное, косточку, потом уже нет, просто протягивала ему – вот, возьми, Витенька, – один финик, потом другой финик, больше тебе не надо; и в лице у нее было что-то, как дедушка утверждал, финикийское; и он думал, опять-таки, в детстве, что это тоже от фиников, от чего же еще? и она долго (только он уже не помнил теперь, когда и где это было) смеялась, услышав его этимологические соображения, тряся своей шапкой мелко вьющихся густо-черных волос, странно седевших отдельными прядками, особыми завитками над тонким, очень восточным, очень, в самом деле, потому что еще каким же? финикийским лицом; и в общем выходили руфиники; словцо и словечко, которое теперь звучало в нем, выросшем Викторе, вечность спустя, вместо всякого коана и всякого счета выдохов, на берегу немолчного моря, заполняя собою какие-то внутренние, в нем самом открывавшиеся пространства: руфиники, финики, финики-руфиники; отчетливо и еще очень долго, со своим же собственным эхом звучало в нем, в полусне и дремоте, на весь пляж и на всю буддистскую пустоту; вдруг, минут на десять или пятнадцать, ничего больше не было в мире, кроме этих руфиников, фиников, фиников.