Остановленный мир — страница 70 из 129

Все это шутка, просто перестань думать

Совсем другое море – в другой стороне, обращенной к материку; море, по-немецки называемое Wattenmeer, по-голландски не помню как, но как-то похоже; замечательное тем, что во время отлива его нет, а во время прилива оно опять есть. Был прилив, когда все общество (как если бы не из просветленных и недопросветленных дзенистов, а из обыкновенных отпускников, отобедавших отдыхающих оно состояло…) отправилось (перед Бобовым с учениками отъездом в Германию) на прогулку по той насыпи, которая всегда и во всех странах, где есть это ватное море, отделяет его от суши (чтобы во время прилива не разлилось оно по плоской земле). Прилив был, и море не разливалось. Поскольку прилив был, то не удалось им, как надеялся Виктор, увидеть вязкое дно со следами отволновавшихся волн и всем тем таинственным, что море оставляет после себя, теми водорослями, теми ракушками и моллюсками, которых собирают любители этого дела; любителей тоже не было; вообще никого не было; только тихое море с одной и зеленые летние луга с другой стороны от насыпи, где, впрочем, вскорости обнаружились овцы, причем необыкновенные овцы, квадратные, каждая размером с небольшого бычка, маленькую корову; овцы, вызвавшие восторг Китагавы, поначалу шедшего, опираясь на черную палку, рядом с голландским хозяином. Крошечный Китагава при виде этих гипертрофированных овец захохотал так громко, что и сами овцы оторвались от травы, уставились на него; тогда старик стал тыкать в их сторону палкой; попытался что-то им сказать по-японски; овцы отвечали негодующим блеянием; потом побрели прочь, от греха подальше, на другой луг с не менее зеленой травою. Китагава хохотал долго; еще дохохатывал, когда Виктор оказался с ним рядом. Барбара липла к Бобу; голландцы ушли вперед. А может быть, это тоже так было подстроено, что они оказались вдвоем, далеко от всех остальных, говорил мне впоследствии Виктор; во всяком случае, Китагава, вновь облаченный в свою немыслимую фуфайку, в сиреневую почему-то куртку-ветровку (которую иногда он расстегивал, как будто показывая надпись TEXEL – острову Тексел) – Китагава смотрел на него испытующим, даже строгим взглядом, потом, как если бы он одобрил и принял что-то, взглядом смягчившимся и смеющимся; потом стал смотреть в сверкавшую перед ними даль ватного моря. Идти рядом с роси было довольно трудно, рассказывал мне Виктор впоследствии; вновь и вновь он был вынужден пригибаться, прислушиваться… Никакого дзена нет, как мы уже знаем; каков человек, таков и дзен. Китагава и заговорил с ним на своем фантастическом, собственного производства, английском языке о том, что нет никакого дзена; зря он думает, если так он думает, что какой-то дзен есть. Это только шутка, коаны и все это. Itґs just a joke, koans and all that. It has no importance. No importance at all… Слова эти тоже, наверное, были шуткой, были только словами; не в них было дело. Пережить сатори значит бесповоротно поселиться в этом исполненном страдания мире, окончательно обосноваться в случайности. Все случайно: случайные обстоятельства, вот эта поездка, вот эта бредовая Барбара, уходящая с Бобом, эти голландцы, эти голландские овцы… Обосноваться в случайности, войти в безысходность. Он не мог по-прежнему объяснить себе, не мог потом и мне объяснить, почему так свободно и легко себя чувствовал, идучи по защитной насыпи между лугами и морем с этим крошечным стариком в фантастической фуфайке с надписью TEXEL, наклоняясь к нему в надежде снова поймать взгляд его узких, насквозь ясных глаз. Во всяком случае, он твердо решил отправиться, наконец, на совсем другой остров, другой край света, осуществить свою мечту, не откладывать более, увидеть Токио, Киото, прожить хоть три недели, уж сколько получится, в северной горной обители. Надо просто перестать думать, stop thinking (стоп синькинь), ты сам увидишь, как это просто. Это just a joke, так просто. Перестать думать, перестать бояться перестать думать, stop being afraid to stop thinking. Отпустить себя на волю – и все тут. Это просто, проще простого, ничего не бывает проще. Just do it now, стоп синькинь нау. All is well (ор из вер), никакого дзена нет, коан – это шутка, look around you, все хорошо. Облака стояли, как это бывает на море, каждое само по себе, отдельными облачными скульптурами, со всех сторон объятыми сиянием синевы; пахло свежескошенною травою, водорослями, вдруг и почему-то одеколоном (которым роси, что ли, попрыскал на себя перед выходом?); затем, понятно, пахло навозом; пахло машинным маслом, тоже непонятно откуда; ни волны, ни лодки не было на море, только чайки вдруг вскрикивали; роси замолчал, и Виктор не решался заговорить; солнце пробегало по их круглым, бритым, синим головам, еще молодой и уже очень старой, осенним, неяростным жаром.

Толстопузые нэцке

И он улетел в самом деле в Японию, в Токио и затем на Хоккайдо; и когда возвратился, много раз рассказывала мне Тина (в очередной раз, в бессонную ночь, мою вторую, точнее под утро, когда я лежал на ее кожаном диване, глядя, как яснеют зазоры между планками в эркерном жалюзи и все более светлыми становятся полосы на стенах и мебели) – когда возвратился, рассказывала мне Тина, все сразу же изменилось. Она до сих пор не провожала, не встречала его на аэродроме: слишком часто он улетал, прилетал. На этот раз почему-то решила встретить. И уже на аэродроме почувствовала, что он не такой, каким был до сих пор. Он был очень веселым, очень нежным к ней, привез ей в подарок маленькую, наверное, недешевую, коллекцию нэцке, смешных крошечных фигурок, деревянных и толстопузых, рассказывал всякие небылицы; а все-таки был другим, каким-то был – моментальным; тот зазор между помыслом и поступком, предположением и действием, который у всех людей бывает больше или меньше и в разное время бывает разным у одного человека (который у Тины, с ее мечтательной полнотою, всегда был немаленьким) – зазор этот (думала и потом говорила мне Тина) вдруг сократился у Виктора почти до полного исчезновенья. Все мгновенно происходило теперь в его жизни, без перерывов, без промежутков; без задумчивости; без окон во времени. Она уже не поспевала за ним.

Стеклянные часы, скоростной Виктор

Я тоже помню этого другого (моментального) Виктора, возвратившегося из Японии; он с тех пор и не переставал быть другим. Если он и вправду (как я понял из его позднейших намеков, позднейших рассказов) в ту японскую поездку пережил свое первое кен-сё и сатори, первое прозрение и просветление (за которыми, судя по всему, последовали другие просветления, другие прозрения), то могу засвидетельствовать, что кен-сё, даже первое и еще неглубокое, изменяет что-то (но что же именно?) в самом, как в позапрошлом веке было принято выражаться, составе пережившего это кен-сё человека; Виктор, во всяком случае, когда я снова встретился с ним в 2008 году все в том же Франкфурте (куда приехал впервые с 2004-го – и вовсе не затем приехал, чтобы, например, помириться с давно исчезнувшей из моей жизни Викой, а по совсем другим, к нашему сюжету не имеющим отношения делам, о которых мне сейчас неохота, пожалуй, рассказывать) – Виктор, которого видел я всего годом ранее в Мюнхене (когда мы ходили с ним и с Тиной к тибетцам поглазеть на поддельную знаменитость), затем в Эйхштетте (где встретили облысевшего Гельмута) – Виктор теперь, через год, показался мне (пытаюсь просто передать свое ощущение) прозрачным – не для других, не для меня, не для Тины, – но прозрачным для себя самого, как если бы внезапный свет случившегося с ним за пару месяцев до нашей встречи сатори высветил в нем самом углы и закоулки, для нас, простых смертных, на всю жизнь остающиеся темными, страшными. Просветление, может быть, совсем не надо понимать патетически; просветление, может быть, есть – высветление (углов, закоулков…). Бывают часы, например, настенные, не деревянные, не железные, но стеклянные или сделанные из прозрачного пластика, часы, которые демонстрируют миру не только стрелки и циферблат, но и все свои шестеренки, свои колесики и пружинки, свое внутреннее устройство. Я помню, что подумал о таких часах, присматриваясь к этому новому для меня Виктору – не потому что видел теперь его шестеренки, а потому что он сам, я думал, их видел, сам сделался для себя такими прозрачными стенными часами. По этой же причине сделался он – для других, для меня – еще загадочнее, чем всегда был; этот внутренней свет усиливал, по контрасту, внешнюю тьму, его окружавшую, границу, отделявшую его от иначе устроенных, для себя самих непрозрачных людей. И, значит, уместнее (думал я) было бы сравнение с часами, в природе не существующими, закрытыми для окружающих, но снабженными тайной лампочкой, позволяющей одной шестеренке узреть другую, одному колесику познакомиться с остальными колесиками. Все это были, наверное, мои домыслы и фантазии (которыми пытался я заговорить ту очень смутную, себя саму не вполне сознающую, пожалуй, тревогу, которую вызвал у меня этот новый Виктор). Во всяком случае, он был рад встрече со мною, сам сообщил мне об этом, не сомневаюсь, что искренне, с неожиданной и тоже новой для меня прямотой; с удовольствием, с какой-то даже светской оживленностью рассказывал о Японии, впрочем, рассказывал о ней так, как любой турист мог бы рассказать о Японии, то есть рассказывал о, понятное дело, совместных банях, о трусах и носках, которые – с легким паром – можно купить в автомате, похожем на кока-кольный, о всяких других туристических прелестях, центральной торговой улице с ее необозримыми толпами – каждый второй в белой маске, – о семи автострадах и пяти железнодорожных линиях, которые открывались перед ним из окна токийской гостиницы, о поездке в знаменитый монастырь Эйхей-дзи, самим Догеном основанный, где тоже туристов было немало, о знаменитых же садах камней в Киото, о скоростных поездах, проносящихся сквозь отмененный ими ландшафт, о том, как он заблудился и запутался в Осаке, о безумном, безудержном мерцании ночных неоновых надписей.