Остановленный мир — страница 71 из 129

Винфрид и Эдельтрауд

Почему Тине пришло в голову устроить совместный ужин у своих родителей, я не знаю до сих пор, а она не помнит или отказывается вспоминать (потому, может быть, что мы когда-то говорили о них, об их древнегерманских именах, в драконьем экспрессе). Родители ее, в ту пору уже очень пожилые (отцу было за восемьдесят; он оказался, при ближайшем знакомстве и разговоре, ровесником моей мамы, что нас сразу с ним сблизило), еще очень, для своего возраста, бодрые, еще не угнетаемые болезнями – еще собиравшиеся путешествовать, чуть ли не в Калифорнию, – жили в собственном небольшом, все-таки двухэтажном, доме, на одной из франкфуртских ближних окраин, по соседству с телебашней (спроектированной Фрицем Леонгардом, создавшим, среди прочего, тот мост через Рейн, по которому я езжу теперь чуть ли не каждый день в университет и обратно; удивительно, какую роль играет он в моей жизни и прозе…) – доме, я подумал, построенном примерно в то же время, в шестидесятые годы, годы германского процветания, и в том же (бесстильном) стиле, что и Бобов (Бобу, конечно, не принадлежащий) дом в Кронберге. Здесь такое же было окно во всю стену, такая же дверь на террасу и в садик. Садик был здесь несравненно более ухоженный, трудами Тининой мамы, хотя только первые крокусы, желтенькие и синие, вылезали из весенней рыхлой земли, еще очень отчетливо проступавшей сквозь первую, робкую травку лужайки. Этими крокусами следовало полюбоваться, повосхищаться. Уж полюбуйтесь, повосхищайтесь, объявила Эдельтрауд, Тинина мама, заметив, видно, мое равнодушие к сим первым вестникам пробуждающейся Натуры. Глаза ее смеялись при этом – и смеялись потом во все продолжение ужина, за которым она и рассказывала что-то, мне помнится, довольно смешное об их поездке в Голландию (Виктор и вида не подал, что сам был недавно в Голландии), куда они с Винфридом ездили просто так – теперь, когда у них есть время и есть еще силы, они просто так всюду ездят, – и где она, Эдельтрауд, первым делом простудилась в супермаркете, потому что голландцы – люди чрезвычайно странные, не такие, наверное, странные, как японцы (Виктор улыбнулся светской улыбкой), но тоже не без чудачеств; голландцы, например, укладывают в супермаркетах свои молочные, как, впрочем, и мясные продукты, очень, кстати, хорошие, лучшие, чем в Германии, все свои эдамские и лимбургские сыры, свои окорока, паштеты, колбасы, ветчины не в холодильные шкафы, сундуки, рундуки, как это делают во всем мире все нормальные люди, а расставляют их по полочкам в огромных замороженных комнатах, так что, стремясь купить йогурт или масло, ты входишь в холодильник, где у тебя зубы начинают стучать и клацать через пару минут, еще до того, как ты успеваешь сделать свой трудный выбор между сыром эдамским и лимбургским, и где она, Эдельтрауд, немедленно простудилась, потому что день снаружи был жаркий, и она очень хотела бы понять, что себе думали эти голландцы, изобретая эти холодильно-пыточные камеры: о закалке ли собственного населения, или об отпугивании и постепенном уничтожении туристов, ненавистных германцев и вообще всех прочих приезжих, или ни о чем не думали, за отсутствием привычки думать о чем бы то ни было. Когда она говорила это, и особенно когда умолкала, губы ее складывались ироническим бантиком – и сквозь семидесяти-наверное-летнюю женщину с седой завивкой, свойственной пожилым немкам, проступала та насмешливая девочка, которой она была некогда, из которой ни монастырская школа, ни католический интернат не сумели вытравить эту природную насмешливость, впрочем беззлобную.

Макс Фриш, руинные женщины

Они оказались чуть-чуть похожи друг на друга, Тинины папа и мама, которых в первый и в последний раз я видел в тот вечер, как бывают друг на друга похожи муж и жена, прожившие вместе целую долгую жизнь, хотя в чем, собственно, заключалось это сходство, я и тогда не мог, и теперь не могу сказать; оно заключалось, наверное, в выражении глаз и лица, хотя ни в какой детский бантик у восьмидесятилетнего Винфрида губы не складывались, и ни мальчика, ни, что для меня было бы интересней, мальчишку, убежавшего, не дожидаясь восемнадцати лет, на войну, я не мог разглядеть в этом плотном, невысоком – его жена была выше его, – идеально лысом старике, потихоньку, действительно, переставлявшем на столе солонку и перечницу, чашу с салатом и узкогорлую вазочку с не помню каким цветком; разглаживавшем скатерть перед собою мягкими, крапчатыми руками. Его лысина не блестела, как Викторов синий череп, но мерцала матовым, приглушенным, тоже крапчатым, как под деревьями, светом; самым, впрочем, примечательным в его облике были очки; очки большие, тяжелые, в черной оправе; из той породы очков, которые словно предлагают окружающим в глаза очкарику без нужды не заглядывать, вообще вести себя тихо; каких теперь уже никто, пожалуй, не носит; какие носил, например, Макс Фриш, на всех или почти на всех своих фотографиях в таких очках явленный миру. Столь сильным казалось мне сходство, что уже почти ждал я, когда же, наконец, достанет он трубку, начнет возиться с ней, как это всегда делал Фриш, и очками, и трубкой закрывавшийся от посторонних. Трубки он не курил, но мое сравнение ему явно понравилось. А он был знаком с Максом Фришем, сообщил он, снимая очки, сам, в свою очередь, рассматривая их, словно никогда их прежде не видел. То есть как знаком? – поправил он сам себя; нельзя сказать, что и вправду знаком… Ты с ним был знаком, а он с тобой нет, объявила Эдельтрауд, складывая губы в детский иронический бантик. Вот именно; Макс Фриш, разумеется, его не запомнил, а он снимал Макса Фриша сразу после войны, когда тот приезжал во Франкфурт, в сорок шестом или в сорок седьмом году. Франкфурт лежал в развалинах, говорил Винфрид, указывая рукою в сторону телебашни, ясно видимой в широком окне, да никакого и не было Франкфурта, одни только и были развалины, случайные стены, оставшиеся от погибших домов, горы щебня и тропинки между ними, как в настоящих горах. Репейник рос возле собора… Уже были первые, однако, газеты, разрешенные американцами, лицензионные, как их тогда называли, и он фотографировал для этих газет, а когда начали снова устраивать ярмарки, то делал о них репортажи, хотя что это были за ярмарки! – одно только слово ярмарки – в каких-то балаганах, сколоченных на скорую руку или даже без балаганов, прямо на улице. Зачем Макс Фриш приезжал тогда во Франкфурт, он, нет, не помнит, зато хорошо помнит, как после съемки шел с ним по разрушенному Рёмеру, главной франкфуртской площади, этой площади тоже не было больше, было два обрубленных фасада с пустыми окнами и небом за ними, и Фриш рассказывал о бассейне, который строил в Цюрихе, он ведь был еще и архитектор в те годы, как я, может быть, знаю (я знал), и это было очень странно, говорил Винфрид (через фришевские, снова надетые им очки всматриваясь во франкфуртские развалины сорок шестого года, в пустое небо за окнами Рёмера), очень странно это было для него, только что возвратившегося домой (он не сказал откуда; я потом узнал, что из плена), очень странно было идти со знаменитым писателем по этим тропинкам между щебеночными горами, глядя на женщин в ярких косыночках, из рук в руки передававших друг другу какие-то камни, на этих руинных женщин, Trümmerfrauen, как их тогда называли, и беседовать с ним о плавательном бассейне с многоступенчатой вышкой для прыжков в воду, который тот как раз строил в Цюрихе. А той улицы в Остенде, куда Фриш попросил проводить его, тоже не было больше, а значит, и адреса не было, по которому он пытался отыскать каких-то своих знакомых, были все те же руинные женщины, передававшие камни друг другу, все тот же репейник, бурно росший среди остатков фундамента.

Немыслимая рыба, невероятное мясо

Явно хотелось ему говорить обо всем этом – как вообще любят поговорить о прошлом старые люди, если найдется у них хоть сколько-нибудь внимательный слушатель. Внимательный слушатель, в моем лице, у него в тот вечер нашелся. Жене и дочке эти (давно, видно, не новые для них) рассказы были (почти нескрываемо) неинтересны. Виктор лучше их изображал интерес, иногда кивая, изредка улыбаясь; а больше стремился помочь Эдельтрауд, ему в угоду приготовившей ужин скорее вегетарианский, довольно вкусный, очень немецкий; другой заботы у него, похоже, и не было, как что-нибудь унести, принести; собрать тарелки и расставить другие тарелочки; разлить вино, которого сам не пил, по бокалам; по стаканам – минеральную воду. Все, казалось, считали это чем-то само собой разумеющимся; Тина со своего стула и не вставала; мне тоже ничего не позволили ни унести, ни принести, ни расставить. А все-таки поймал я, мне помнится, иронически-удивленный (к тому времени уже, наверное, привычно-удивленный, привычно-иронический) взгляд, пару раз брошенный Эдельтрауд на ее как бы зятя, его бритую голову… Ее губы складывались по-прежнему в бантик, по завитым седым волосам проводила она подагрическою рукою тоже с какой-то тайной, мне показалось, ухмылочкой, словно что-то смешное было для нее самой в этой банальной прическе, и отказать себе в удовольствии поделиться с нами уморительными впечатлениями, вынесенными ею и ее мужем из недавней их, просто так (у них есть теперь время, и всюду ездят они просто так), поездки в Голландию, по-прежнему она не могла. Был, к примеру, замечательный полицейский, знаток английского языка и местных гастрономических наслаждений, остановивший их в Дельфте, куда они поехали с Винфридом после того, как она, Эдельтрауд, так удачно купила йогурт и сыр, эдамский и лимбургский, в придуманной голландцами для отваживания туристов холодильно-пыточной камере. То есть она чихала и кашляла после похода в незабываемый супермаркет, и потому машину вела рассеянно, она не станет отрицать очевидного, хотя вообще-то машину водит отлично, не хуже, вот, Виктора, но в тот день, в том Дельфте запуталась, не туда куда-то заехала, решила развернуться на совершенно пустой, длинной улице, а сплошной линии не заметила, а если заметила, то решила, что наплевать, что нарушит, и только пересекла она эту линию, как откуда ни возьмись на совершенно пустой улице появилась машина, более или менее гоночная, на крыше у машины появилась мигалка, завыла сирена, и когда они в ужасе остановились, из машины вылез громадный голландец, непонятно каким образом там помещавшийся, с глазами такими голубыми, такими прозрачными, каких она, Эдельтрауд, в жизни своей еще, наверно, не видывала. Первым делом поинтересовался прозрачноглазый, говорят ли они по-немецки; страшно изумлен был, узнавши, что говорят; повторил по-английски вопрос свой – и что бы сам ни говорил потом, все сразу же переводил на английский, как если бы то обстоятельство, что пожилая пара в машине с немецким номером может говорить по-немецки, по-прежнему повергало его в изумление. Сплошные линии не надо пересекать, даже в Дельфте. Да, вот она задумалась, запуталась, она, чих-чих, простудилась… Это случается, величественно ответил полицейский, продолжала Эдельтрауд рассказ свой, смеясь глазами и складывая бантиком губы. Они думали, что сейчас будет штраф какой-нибудь астрономический; вместо этого спросил их гигант, обедали они уже или нет. Обедали они уже или нет? Ну да, они, что же, не понимают вопроса? Нaben S