Они не знали про уничтожение евреев, когда же стали доходить до них первые слухи, то все это казалось таким чудовищным, ни с чем не сообразным, что, нет, никак невозможно было поверить в это, лучше было просто об этом не думать. Они верили, да, приходится признать, что верили фюреру, верили своим командирам, верили… честно говоря, он уже сам теперь не помнит, во что они верили. Верили в себя и друг в друга, в свою молодость, свою дружбу. Главное, говорил Винфрид, откидывая очередную картонную твердую страницу заветного альбома, с погонами, кокардами Герхардов, пилотками и лицами Гюнтеров, главное было это чувство товарищества, разделенной опасности, готовности всегда прийти на выручку и на помощь друг другу. Такой дружбы в его жизни потом уже не было… Ну и, конечно, это было великое приключение. Ему ведь еще и восемнадцати не было, когда он ушел на фронт, опять извиняющимся голосом говорил Винфрид, сквозь макс-фришевские очки поглядывая на жену, дочку и Виктора, которые, возвратившись в комнату, уселись в телевизионных креслах с ушками, на телевизионном диване, подальше от военных воспоминаний; он был мальчишкой, мечтавшим о приключениях, из тех мальчишек, что убегают юнгой на корабль, или записываются в Иностранный легион, или выкидывают еще какой-нибудь фортель, о котором вспоминают потом всю жизнь. И были приключения? – спросил я. Еще бы, приключения были самые разные, ответил он, не углубляясь, впрочем, в подробности. Были свобода и дисциплина, произнес он как-то вдруг, словно впервые набрел на эту парадоксальную мысль, сам удивился ей. Свобода и дисциплина, вот именно. Он любит, вообще, дисциплину. И он бы остался, наверное, в армии, если бы… если бы не проиграли они войну. Он почти до самого конца, смешно теперь вспомнить, не мог поверить, что они войну проиграют, уже проиграли, хотя после Сталинграда нужно было слепцом быть, чтобы этого не увидеть. А они и были слепцами. Попади он под Сталинград, иначе бы все сложилось, да просто он погиб бы там. Но ему повезло, он попал во Францию, прекрасную Францию, и это было лучшее время его жизни, несмотря ни на что, было весело, были друзья и товарищи, вот Ульрих, mein guter Kamerad, уже, к несчастью, покойный, вот снова Герхард, вот опять Гюнтер, была, он сказал бы, свобода от всякой обыденности, от мелких скучных забот повседневной, повторяющей себя жизни. Главное – ничего не надо решать, все уже за тебя решено. И это свобода? – спросил я. Да, в каком-то смысле, сказал он. Он не знает, конечно, – с неожиданным, напомнившим мне Тину и Тиной, значит, от него унаследованным, всепонимающим, всепрощающим смешком проговорил он, – он не философ, он всего лишь фотограф в отставке, а все-таки он больше нигде, никогда таким свободным себя, пожалуй, не чувствовал. Он читал недавно «Войну и мир», объявил он неуверенным голосом, как будто извиняясь за то, что вот он, простой фотограф в отставке, читает Толстого. Там есть один персонаж, он, Винфрид, позабыл уже, как его звали, в русских именах поди не запутайся; так вот он приезжает из отпуска в армию, этот персонаж у Толстого, после всяких невзгод и несчастий, проигравшись в карты или что-то такое, и чувствует, что все опять хорошо, все за него устроено, все идет однажды заведенным порядком. Приказано – исполняешь… Как только что не мог я не вспомнить Набокова с его чудесным коллекционером казней, так теперь не мог не вспомнить тех дзенских учителей с их убийственным пафосом, о которых писал некогда новозеландский разоблачитель, такой переполох наделавший в буддистских кругах. Приказано маршировать – марш-марш, маршируй, а приказано стрелять – пенг-пенг, стреляй. Переведем пенг-пенг как бум-бум… Мне хотелось привлечь Виктора к нашей беседе, напомнить ему обо всем, и о Хараде-роси – марш-марш, пенг-пенг и бум-бум, – и о Брайене Виктория, или Викториа, его почти-тезке, которого он, Виктор, уж не знаю, прочел или не прочел за годы, прошедшие с нашего эйхштеттского разговора в столовой с видом на лужайку и вертолет. Но Виктор был поглощен своей собственной беседою с Эдельтрауд – о, я прислушался, Калифорнии, куда она с мужем мечтала еще поехать; с какой-то прямо светской оживленностью, все еще для меня непривычной (не то чтобы совсем наигранной, но – со стороны и через комнату мне это хорошо было видно – надетой на себя, как чуть смешная личина, комическая ларва и маска, которую, если понадобится, он быстренько мог бы с себя и сдернуть…), рассказывал ей о Сан-Фринциско и Сан-Диего, о мосте и заливе, о вегетарианском ресторане Greens, основанном (что для Эдельтрауд никакого значения не имело) сан-францисским дзен-буддистским центром, уже, впрочем, после смерти другого Судзуки, – ресторане, куда он ей и Винфриду, хоть они и не вегетарианцы, очень советовал бы пойти, потому что это ресторан замечательный и вкуснейший, один из лучших, в каких ему приходилось бывать, с потрясающим видом на все тот же залив, тот же мост… Свобода ведь не в том, чтобы делать, что душенька твоя пожелает и поддаваться всем твоим жалким прихотям, говорил Винфрид, откладывая альбомы в сторону, разглаживая скатерть руками, а в победе над ними, и значит, в подчинении чему-то и кому-то другому, в дисциплине, в исполнении своего долга. Тогда он так думал, а теперь, на старости лет, ничего он уже не знает. Да и тогда была не одна лишь дисциплина, а были всякие приключения, увлечения и похождения, добавил он со снисходительной к себе самому – тогдашнему и молодому себе – всепонимающей и прощающей все усмешкой. Они ведь были шальные, веселые. Но в дисциплину верили и думали, что знают, как надо. Тогда так думали, а теперь, состарившись, ничего он не знает, ни во что не верит, во всем сомневается. Вот, может быть, Тина знает, сказал он, любящими и печальными глазами глядя на дочку, наконец и в свою очередь на него оглянувшуюся; или вот, может быть, Виктор.
Обувные оргии, конец второй части
Разумеется, Эдельтрауд и Винфрид, как оно и полагается немцам их поколения, когда гости приходят к ним, провели вечер не в тапочках, а в ботинках и туфлях, вполне пригодных для улицы, начищенных до безупречного блеска. Все же другие туфли понадобились Эдельтрауд, чтобы проводить нас вместе с мужем до Грюнебургского парка (по которому, уже темному, мы должны были спуститься в Вестенд; все близко во Франкфурте); плоский, не ниже платяного, шкаф для обуви обнаружился в узкой прихожей; ботинки и туфли со вставленными в них пружинами для растяжки стояли на косых, экономящих место полочках, опрокинутые носами к стене, в прекрасном, но Винфрида не удовлетворившем порядке; потихоньку, покуда все в прихожей толкались, одевались и собирались, начал он их переставлять и подравнивать, так сдвигать их, чтобы не оставалось ненужных пустот… Он всегда это делал, говорила мне Тина, в бессонную ночь, больше не ночь, под самое, за прорезями жалюзи уже солнечное осеннее утро; всегда и всю жизнь он делал так, сколько она себя, его помнит; и время от времени, нет, не каждый день, не будем преувеличивать, но раз, допустим, в неделю, чистил всю обувь, стоявшую, носами к стене, в этом, тоже с детства ей памятном и знакомом шкафу, все свои ботинки, все мамины туфли, все ее туфельки, и туфельки Вероники, покуда они там стояли, все подряд, и надеванные, и ненадеванные за время, прошедшее с последней чистки, выдавливал на них из разных тюбиков, лежавших в отдельном ящичке в столь же продуманном порядке, длинные или коротенькие, смотря по обстоятельствам, червяки черного, коричневого или белого крема, потом долго втирал его в кожу разными щеточками, своей особенной для каждого крема, потом драил и доводил их до блеска бархотками, тряпочками, и все они, и жена, и дочки, посмеивались над ним и были, пожалуй, рады, что никто из посторонних не присутствует при этих обувных оргиях, потому что и в них было что-то военное, вынесенное из вермахта, перенесенное в мирную жизнь, а теперь ей так не хватает всего этого, под самое светлое утро говорила мне Тина из-за полуприкрытой двери, и не то чтобы она только теперь поняла, как сильно любила его, она понимала это и раньше, она лишь не понимала, как сильно любили ее родители – и папа, и мама, не просто любили, но как они ею гордились, как трогательно собирали ее фотографии, вырезали их из разных журналов, складывали в особые папочки, уж тем более статьи о ней, о ее выставках, ее книгах. Это, наверное, ее грех перед ними, говорила мне Тина под самое светлое утро; наверное, грех ее перед папой и мамой, то, что она не понимала этого раньше. И вот его нет, и ее… ее тоже, видно, скоро не будет, и что бы она дала теперь, говорила Тина, чтобы еще хоть раз в жизни подержать своего папу за руку, с этими старческими крапинами, похожими, в самом деле, на пятна теней, пробегающих по нашим рукам, головам и лицам, когда мы едем в открытой машине – в ее «Гольфе», к примеру, если откинуть брезентовую крышу, – по обсаженной платанами южной дороге.
Часть третья,где говорится о разных вещах и людях, в том числе обо мне и о Тине, но больше всего говорится, пожалуй, о Викторе
Он не старался уяснить самому себе свою мысль, но он чувствовал, что ему хотелось удержать то блаженное время чем-нибудь более сильным, нежели память…
Осенние дни
Все связано, все повторяется, все продолжается, все заканчивается только по видимости. По видимости заканчивается все. Закончилась, пускай лишь по видимости, и эта вторая бессонная, полубессонная, ночь, на Тинином черном диване, в давно посветлевшей гостиной с эркером, с видом на Боливара и небоскребик, с портретом Рут Бернгард в окружении пальмовых листьев и других фотографий, Тининых геометрических штудий. Тина после быстрого завтрака уехала к маме в больницу, я уехал домой – не-домой, – в то случайное и скучнейшее, псевдопрекрасное, открыточно-опереточное, насквозь фальшивое и совершенно мертвое место под Франкфуртом, которое даже называть мне не хочется, в котором я был вынужден (в 2010 году) поселиться (получив работу в университете в Майнце, на другом берегу Рейна), из которого с тех пор убегаю (так, значит, и не сумев, да, в общем, и не пытаясь поселиться в нем полностью, обосноваться в нем окончательно, как Китагава-роси, если верить Виктору, обосновался в случайности жизни, безутешности мира…), из которого скоро, не сомневаюсь, убегу навсегда; вернувшись домой – не-домой, – первым делом написал электронное письмо Виктору, в надежде, что он мне ответит, где бы он ни был; потом написал письмо Джулии (так назовем ее), итальянской, католической и добрейшей секретарше на кафедре восточноевропейской истории в Эйхштеттском университете, где я давно уже не работал, где она работала (и работает) по-прежнему, с просьбой, если это возможно, порыться в старых папках, старых анкетах – вдруг сохранился там какой-нибудь русский (не электронный, но просто почтовый) адрес Виктора (какой-то адрес он ведь должен был указать, когда заполнял анкеты на соискание стипендии в 2001 году, в другой жизни). Я хотел только спать; остаток этого дня и последующие пару дней я не помню; я, видимо, просто проспал их. Еще были в университете каникулы; я никуда больше ехать не собирался; через сколько-то дней должна была к тому же начаться во Франкфурте книжная ярмарка, где и мне предстояло говорить кое-что о моих предыдущих книгах, встречаться с издателями. Я помню только, что мно