Остановленный мир — страница 74 из 129

го рыскал по Интернету в эти осенние, все более осенние дни, собирая сведения о Тадао Андо, о Франтишеке Дртиколе, что, съездив в университет, взял все альбомы и книги о том и о другом, какие смог найти в тамошней библиотеке, и что снова, впервые за сколько-то лет, начал сидеть в эти дни, как бы в память о Бобе, не в память – я был уверен, что с ним-то ничего не случилось, – но, что ли, в честь Виктора, сначала дома, один, затем, созвонившись снова с Иреной, во франкфуртском дзен-до, еще существовавшем, еще незаброшенном, с его бамбуком, тишиной и судзукобровым соседом, дзен-до, которое Ирена (у нее был ключ от него, почему, я не знаю) отпирала по вечерам, в котором просиживали мы с ней, с адвокатом Вольфгангом (вовсе не Гете), еще одной английской дамой, на развалинах прошлого, посреди воспоминаний и сожалений, традиционные три двадцатипятиминутки, с кинхином между ними и зеленым чаем в конце. О Викторе ничего они не знали – ни Ирена, ни Вольфганг; удивлены были его исчезновением не меньше меня. Что он мог и собирался уехать в Японию, надолго, возможно и насовсем, этого не исключали они, об этом давно уже говорил он и с Бобом, и с ними, но почему он исчез так внезапно, в такой тайне от всех? И во всяком случае, в том монастыре в Киото, куда Боб посылал своих учеников, где оба они бывали, Ирена и Вольфганг, в том храме, как бы филиале монастыря, в горах на севере, на Хоккайдо, где Виктор тоже бывал не раз, где он был еще прошлой зимою, в феврале и марте, о чем подробно рассказывал мне, возвратившись, – ни в том монастыре, ни в том храме его теперь не было, это они, Ирена и Вольфганг, знали точно, Вольфганг решился даже, по его же словам, позвонить в Киото старому Бобову учителю, достопочтеннейшему и в Японии знаменитому Китагаве-роси, который, понявши в чем дело, тоже и в свою очередь весьма изумлен был Викторовым исчезновением, хотя слышно было плохо, по-английски старый учитель говорит весьма приблизительно, и вообще, рассказывал Вольфганг под Иреновы подтверждающие кивки и одобрительные улыбки, всем, кто беседует с Китагавой-роси, по телефону или без телефона, всегда кажется, что он знает еще что-то, самое важное, знает, может быть, все, только не говорит, так что он, Вольфганг, вполне допускает, Ирена тоже допускает, как можно понять по ее кивкам и улыбкам, что Китагаве-роси отлично известно, где Виктор и что с ним, и он только по каким-то своим, никому не ведомым соображениям счел нужным разыграть изумление.

В штате Айова

Чаще говорили мы, по крайней мере с Иреной, о Бобе. И вовсе нет, объявила Ирена, с которой шли мы после дза-дзена по темной и мокрой улице, мимо одного, но не Тининого, из тех небольших небоскребов, которые во Франкфурте строят в отдалении от заправских и банковских, чтобы они, оставаясь небоскребами, под ногами у гигантов не путались, – вовсе не так это было, уверенно объявила Ирена, когда я сам заговорил с ней о том, что мне рассказывал некогда Боб про свое детство в штате Айова, – вовсе он не сидел у реки с удочкою в руке и не начал просто так, ни с того ни с сего, смеяться, вообразив себе, как новоприбывших на том свете посылают одних направо, других налево, праведников направо и налево, соответственно, грешников, и когда вообразил себе это и начал смеяться, позабыв об удочке, о непойманной форели, поплавке и грузиле, то вот, значит, и утратил внушенную ему в детстве отцом-пастором и матерью, женою пастора, веру, – нет, и ничего подобного, совсем не так это было, но он утратил веру, объявила Ирена (глядя на появившуюся в ночном небе луну, почти полную, тут же сделавшую ближайшие к ней облака изумрудными, сказочными), утратил веру он, когда им в школе, в штате Айова, показали документальный фильм об уничтожении евреев, с полным набором абажуров и ужасов, полосатых скелетов и сгребаемых трактором трупиков, и после этого он три ночи не спал и на всю жизнь распрощался со Всеблагим и Всеведущим. Она, что же, была при этом? Ее при этом не было, но Боб это так ей рассказывал. Может быть, он одним одно, а другим другое рассказывал по каким-то своим, нам неведомым, соображениям? Вот это может быть; да, это может быть. Еще рассказывал он, что там была освенцимская роковая рампа, в этом фильме или в каком-то другом, и воображающий себя богом эсэсовец посылал одних направо, других налево, одних сразу в газ, а других, значит, не сразу, и вот тогда все было кончено с его протестантскою верою, а поплавки и грузила совсем ни при чем тут. Но мы ведь уже никогда не узнаем, как это было на самом деле, да и какая теперь, в сущности, разница? Тут заметил я, что она плачет. Слезы текли у нее по лицу, сильно постаревшему со времени наших совместных сессинов, очень славянскому, очень польскому, и утирала она их по-детски, тыльной стороной кулака. Мне стало совестно смотреть на нее; я долго смотрел на дробление и щепленье луны, разрывы и россыпи изумрудных облаков в зеркальных, продолговатых, под разными углами повернутых друг к другу окошках небольшого, не Тининого, небоскреба, мимо которого мы почему-то опять проходили, на отшибе и в стороне от банковских и заправских.

Тадао Андо

Из Интернета и книг узнал я тем временем, что Тадао Андо, наверное, самый знаменитый японский архитектор нашего времени, родился в 1941 году и по своей первоначальной профессии был боксер (в книгах и в Интернете обнаружилась его фотография в боксерской позе и в трусиках, где он совсем молодой, даже какой-то молоденький, очень маленький, худенький, щупленький, так что трудно и представить себе, что этот мальчик – пусть в наилегчайшем, пусть в пушиночном весе – мог выйти на ринг и двинуть в челюсть противнику; в самом деле, его боксерская карьера скоро закончилась). Прежде чем заняться архитектурой, отправился он в большое путешествие по Европе в 1965 году, в двадцать четыре года. Интересен маршрут его: он плывет из Иокогамы в Находку и едет затем через всю Россию по той самой Транссибирской магистрали, по которой всю жизнь мечтала проехаться Тина, едет в другую сторону, с востока на запад (в позднейших интервью говорит он о переживании пространства, заснеженных сибирских горизонтов, на которые он смотрел из окна бесконечного поезда; о том, как повлияло на все, что он делал, все, что он строил впоследствии, это переживание пространства; его внутренние горизонты тоже расширялись, смещались); из Москвы перебирается в (по-тогдашнему) Ленинград (где особенно потрясли его картины импрессионистов, собранные в Эрмитаже); из Ленинграда – в Финляндию (для него, свободного человека, с Ленинградом соседнюю, для подневольных советских граждан далекую, как Юпитер); в Париже надеется встретить Ле Корбюзье, одного из своих кумиров (но тот, так любивший море, жару, пляж, таинственные камни и ракушки, которые находил он в песке, как раз в августе 65-го года слишком далеко заплывает в обожаемое Средиземное море, прямо туда, в тот кусок и фрагмент безмерности, который видел он из окна своей пресловутой хижины – Le Cabanon, – на берегу им построенной; уже не выплывает обратно); Тадао же Андо вновь оказывается в Париже через три года, в 1968-м, причем в мае, во время студенческой революции, так решительно изменившей наш мир; беспомощно бродит (его собственные слова) между Монмартром и Латинским кварталом, среди ликующе-разгневанных толп, в бесновании бунта бьющих витрины, поджигающих автомобильные покрышки и сами автомобили, предающихся счастливым схваткам с проклятой полицией; одинокий японский юноша, случайно оказавшийся в эпицентре исторической метаморфозы. Когда путешествуешь, сталкиваешься лицом к лицу со своим голым я, свободным от всего ненужного и случайного, прочитал я в сборничке его бесед со студентами, переведенном на английский, нашедшемся в университетской майнцской библиотеке. Я представлял себе это на пять лет растянувшееся путешествие как своего рода странствие – или паломничество – не «по тропинкам Севера», но по дорогам Запада, столицам современной Европы (Париж, Рим и Афины…) – той Европы шестидесятых, Европы его юности и моего детства, которую после всех тогда начавшихся метаморфоз нам уже так трудно вообразить себе (с ее джазом, узкими брючками и ощущением неминуемой свободы в ближайшем будущем – разумеется, обманувшем все ощущения, все ожидания); странствие – или паломничество, – при всех очевидных несходствах не так уж сильно, может быть, отличавшееся от тех, в какие отправлялись некогда молодые – или не совсем молодые, или даже совсем не молодые (Чжао-чжоу, мы помним, было уже шестьдесят, когда он пустился в путь, после смерти своего учителя Нань-цюаня) – монахи, с немалыми, наверное, опасностями, разнообразными приключениями на горных перевалах и тропах, переходившие из монастыря в монастырь, из обители в обитель, из скита в скит, чтобы задать очередному старцу и мудрецу очередной безответный вопрос: обладает ли собака природой Будды и почему у западного варвара (Бодхидхармы) не было бороды (хотя по преданью была, густая и черная, истинно варварская).

Странствие, выбор

Подробности этого странствия, его точный маршрут, последовательность в смене столиц не удалось мне выяснить. Возвращался ли он в Японию или так все пять лет и пространствовал? Ездил ли, и если ездил, то как, летал или плавал, в Америку? Все это не так уж и важно, я думал, рассматривая в книгах и в Интернете разнообразные здания, построенные им после странствия; оно волновало меня как некий возможный сюжет (сюжет другой книги, которую я никогда, наверно, не напишу), это почти пятилетнее паломничество японского еще-не-архитектора, уже-не-боксера, во всяком случае, не монаха (хотя любой странник – немного монах), отправившегося на поиски себя, своего голого я, значит, и на поиски своего, уж не знаю – в дзенском или недзенском смысле – подлинного лица; не-монаха (я думал; или постольку монаха, поскольку любой странник – монах), медитативным опытам тоже, наверно, не чуждого (о чем свидетельствует не один лишь цилиндрический и тоже бетонный, с соответствующими следами опалубки, «Павильон для медитации», впоследствии построенный им на территории ЮНЕСКО в Париже, но все им построенное, все эти здания, музеи, христианские церкви и синтоистские храмы, всегда погружающие посетителя в ту особенную, японскую, по моим собственным дзенским опытам так хорошо знакомую мне тишину), но все-таки выбирающего архитектуру как свое главное, свое лучшее. Я только не знал и не знаю, был ли это выбор сознательный или выбор подспудный, созревавший долго или сделанный вдруг… То, что я увидел, или мне увиделось, в Вейле-на-Рейне, виделось мне и на фотографиях, которые теперь я рассматривал; по-прежнему и снова, даже на фотографиях, казалось мне, что эти конструкции (со всеми их галереями, лестницами, схождением и расхождением их разнонаправленных стен) всякий раз появляются ниоткуда, из-под земли в смысле буквальном и переносном, из воды и своих же в ней отражений, из ландшафта горного и морского, городского и сельского, из воздуха над этим ландшафтом, легко балансируя на всегда очень тонкой грани между еще-небытием и уже-бытием, отсутствием и присутствием, стремясь снова исчезнуть, все же не исчезая. В одной из своих статей он пишет о трех условиях архитектуры. Во-первых, пишет он, место; место и значит, гений этого места, genius loci; во-вторых, геометрия, костяк и основа архитекторы