гатыри, алабамские молодцы нарочно оставляли для них эти кусочки шоколада в фольге, и поняв это, почувствовали настоящее унижение, настоящую благодарность, и лишь один-единственный, непрошибаемый молодой наци, порождение пропаганды и дитя гитлерюгенда, скрежеща зубами от злости и голода, отказывался подбирать эти вражеские объедки, и все над ним потешались, и больше она ничего не знает, рассказывала Тина, укладывая штатив и сумку в багажник моей машины, и мы поехали в соседний Бад Мюнстер смотреть Музей каменной скульптуры, одно из трех зданий, построенных Тадао Андо в Германии.
Лингам
Искусство переносит нас в мир, в котором всеобщая связь вещей очевидней для нас, чем в жизни… Конечно, я не мог удержаться, чтобы не заговорить с Тиной об этом, когда, поставив машину на совершенно пустой стоянке, мы шли, повинуясь указателю, по проселочной, взбиравшейся на кустистый холм и огибавшей его дороге; за поворотом увиделся нам тот камень, который, надо думать, и дал название городишке; никаким камнем он не был, но был каменною стеною, огромной и красноватой; был словно срезанным боком грозной горы, со своими отдельными выступами, подчиненными пиками, громождением низших по чину скал. Все это было там, на другой стороне открывшейся перед нами долины; здесь, на этой, на склоне, был искомый нами, издалека совсем крошечным показавшийся нам – да он и невелик, в самом деле, – Музей каменных фигур, построенный Андо по заказу двух здешних скульпторов, мужа и жены, Анны Кубах-Вильмзен и Вольфганга Кубаха, сколько-то лет назад (музей открылся в 2010 году, но планировался и строился долго) решивших, что их творения (ни меня, ни Тину, пожалуй, не вдохновившие) заслуживают того, чтобы стоять в здании и вокруг здания, построенного одним из лучших и самых знаменитых архитекторов, какие есть сейчас на земле (и уж наверное, говорила мне Тина, покуда мы шли с ней к музею, показывая руками что-то большое и круглое, большую, круглую землю, пленяла, чаровала, волновала их дерзкая мысль пригласить – в долину реки Нае – архитектора, живущего и работающего на самом большом из всех мыслимых расстояний от их германской глухомани; могли бы пригласить архитектора аргентинского; остановились, следовательно, на японском…); он же, в свою очередь, вдохновляясь германской глухоманью, использовал для этой постройки старый, XVIII века, фахверковый амбар, найденный в соседней деревне, перенесенный на этот склон, это поле и окруженный типично тадао-андовскими бетонными стенами, как будто утопленными в ландшафт, возникающими ниоткуда, на грани небытия. Опять охватило меня почти телесное ощущение свободы и счастья при нашем медленном приближении, затем и прикосновении к тадо-андовскому бетону, с его татамообразными размерами, углублениями от опалубки. Бетон здесь не сразу впускает вас внутрь. Зазор между двумя параллельными стенами, сквозь который нужно сперва пройти, создает впечатление лабиринта, особенного пространства, куда вы вдруг попали, откуда уже неизвестно, сумеете ли выбраться, захотите ли выбираться. Главное – обнаруживается вода за этими стенами, в ней же все отражается – и фахверковые балки амбара, и бетон с его углублениями, и желтые листья, красные кроны оставшихся снаружи, на экскурсию не взятых деревьев. Экскурсию проводила сама скульпторша, госпожа Кубах-Вильмзен, пожилая дама в белых штанах и белой куртке. Тадао Андо непросто было уговорить взяться за этот проект, рассказывала она усердно фотографировавшим все вокруг экскурсантам. Когда они, то есть она и ее муж, ныне уже покойный, договорились о встрече с великим архитектором в Осаке, все шло отлично, покуда один из сотрудников Андо не спросил их, каким же бюджетом они располагают. А бюджет у них был, по архитектурным понятиям, крошечный – примерно (если я правильно запомнил) миллион марок (тогда еще марок). Сотрудники расхохотались. Одно только пребывание всей их команды в Германии будет стоить около миллиона. Андо молчал. Да и говорить было не о чем. Тут скульптор, Вольфганг Кубах, рассказывала его вдова, увидел камень, лежавший у Андо в углу ателье, какой-то очень особенный индийский камень («лингам»), совершенно такой же, только больше размером, какой лежал у него самого в Германии, и почти (я продолжаю пересказывать госпожу Кубах-Вильмзен) не сознавая, что делает, но как если бы этот камень был его единственным спасением и последним прибежищем, подошел к нему, положил на него руку; увидев этот жест, Тадао Андо вдруг согласился (к изумлению корыстолюбивой команды); приехал; построил. Надо всем главенствовал здесь другой камень – тот, который никаким камнем не был, но был утесом, каменною стеною, срезанным боком горы; видимый отовсюду, парил и царил он над другими камнями, холмами, бетонными стенами. Мы сели, вышедши из музея, на лавочку лицом к этой каменной, почти-красной громаде, к не-каменным склонам других холмов, отчасти застроенных теми одинаковыми, белостенными и краснокрышими домиками, которыми застроена, увы, половина Германии, порождениями антиархитектуры; смотреть на них не хотелось, но убрать их было, как всегда, некуда. Все же это был вид величественный, широкий, покойный; в одной из складок холмов намечались другие, дальние холмы, уже совсем синие (призрак моря посреди земного пространства…); звуки, поднимавшиеся к нам из долины – шум редких машин, тарахтение трактора, работавшего на незримом нам поле, драконий шип поезда, проскользнувшего внизу за деревьями, между скалой и дорогой, – не разрушали, но только подчеркивали эту осеннюю, солнечную, подчинявшую нас себе тишину. Она уверена, что Виктор в Японии, объявила Тина, оборачиваясь к тадао-андовскому бетонно-фахверковому шедевру; конечно, в Японии, где же ему еще быть? Все к этому шло, вот дошло. Я тоже так думал; еще я думал, поворачиваясь то к скале, то к музею, о столкновении «геометрии» с «природой», о котором пишет Тадао Андо в одной из своих статей. Вот «природа», вот «геометрия», в их, я думал, всегдашнем противоборстве… Беда в том, объявила Тина, что в его мире нет чуда; я даже не сразу понял, кого она имеет в виду. Она по-прежнему казалась измученной; глядя на эту срезанную грозную гору, с ее отдельными выступами, подчиненными пиками, громождением дополнительных скал, улыбалась, тем не менее, примиренной, почти благодарной улыбкой, как если бы этот камень в его первобытной мощи говорил ей что-то внезапно-утешительное, или, лучше, как если бы он вдруг перевел в ней тот внутренний разговор, который все мы ведем с собою, в иную плоскость, иной, и лучший, регистр. В его мире нет неожиданности, нет чуда, вот в чем его беда… Я ответил на это, что после долгого дза-дзена, таков мой опыт, все кажется чудом, все – благодатью. Если все, то, значит, и ничего, она ответила, по-прежнему и с прежней улыбкой глядя на холмы и на скалы. Если все чудо, то все и не-чудо, если все праздник, то все и не-праздник. Нет неожиданности, нет, выходит, и счастья. Как же нет неожиданности? По крайней мере, сказал я, своим исчезновением он преподнес нам такой сюрприз, какого уж точно не ожидали мы от него.
Трансмиссии, шестеренки
Еще до начала франкфуртской ярмарки пришел ответ из Эйхштетта с сообщением, что Виктор, когда в 2001 году подавал документы на соискание стипендии DAAD, указал петербургский адрес, в архивах Института восточноевропейской истории действительно сохранившийся: Полюстровский проспект, дом номер такой-то, корпус такой-то, подъезд такой-то, квартира такая-то; я вспомнил наш разговор по дороге в Кронберг на роковую вечеринку, на которой Боб познакомился с Барбарой; написал по этому адресу обычное (не электронное) письмо (чего уже много лет не приходилось мне делать) в том смысле, что, вот, я разыскиваю Виктора, я бывший его преподаватель в университете, вообще знакомый, простите меня, Виктор: если вы вернулись в Петербург и читаете это письмо, то напишите хоть пару строк, и я от вас тут же отстану, если же по этому адресу живут Викторовы родители и письмо попадет к ним, то очень прошу их сообщить мне, совсем вкратце, известно ли им что-нибудь об их сыне, где он и что с ним; составляя такой текст, чувствуешь себя идиотом. Помимо всего прочего я не знал, как зовут этих родителей, как обратиться к ним… Ответ на сей раз пришел, если память не подводит меня, в последний день книжной ярмарки, где я делал то, что ныне принято называть презентацией, рассказывая немногочисленным книгочеям, забредшим в дальний угол, отведенный для русских издательств, о двух моих предыдущих сочинениях («Город в долине» и «Пароход в Аргентину»). Книжные ярмарки всегда мне кажутся фабриками по переработке воздушной мечты в земную действительность; так и слышишь, как шелестят трансмиссии, шипят шестеренки, превращая чьи-то фантазии, чьи-то безумства, печаль по утраченному, тоску по недостижимому, удачные и неудачные метафоры, сюжетные ходы, выводящие на свет или не выводящие никуда, – в обтекаемый, плотный, понятный профит, часто чужой; шум, звон и скрежет, гул голосов, мельканье лиц, слов и надписей сливались, как на всякой фабрике, в одно сплошное пятно, из которого лишь постепенно выплывали подробности, отдельные завитки, закутки, по которым сидели издатели и, в другом цехе, агенты, работавшие как бы на одном огромном конвейере, но каждый в своем закутке. Из одного закутка пару раз скользнул по мне вопрошающий взгляд. Но лишь на другой день, когда то, что ныне зовут презентацией, осталось в прошлом, и волноваться причин уже не было, и шелест трансмиссий, шип шестеренок уже не так ошарашивал, вопрошающий взгляд, снова по мне скользнувший, обрел лицо, ко мне повернутое, глаза, ко мне обращенные, оказавшись взглядом высокого, худощавого, примерно моих лет, господина, в дорогом и хорошем костюме, при галстуке, так коротко стриженного, что нельзя было и сказать, какого цвета у него волосы, и с коротко стриженною бородкой, цвета тоже какого-то неопределенного, рыже-седого. Господин стоял за стоечкой в закутке, отведенном для, как прочитал я на вывеске, петербургского издательства, специализирующегося на литературе научно-фантастического, с самой юности и по-прежнему недоступного моему пониманию жанра. Вы не узнаете меня? Нет, я не узнавал его, как ни старался. А ведь все связано в жизни, все в жизни пересекается, перекликается, и что ж удивительного в том, что после бессонной ночи в Вейле-на-Рейне, когда я впервые вспомнил о нем за долгие годы невспоминанья, и после всех моих мыслей в предыдущие две недели, после поездки в Бад-Мюнстер, перечитывания дзенских книг, старых записей, он явился мне наяву, на франкфуртской ярмарке, посреди трансмиссий и шестеренок, совершенно неузнаваемый, с короткой стрижкой, в хорошем костюме? Васька-буддист, сказал – Васька-буддист, не представляясь, но констатируя странный для него самого факт. Васька-буддист, сказал он, всматриваясь в меня из того какого-нибудь восемьдесят – пятого? шестого? седьмого? – года, когда мы последний раз с ним видались, откуда дошел до нынешних шестеренок только его широкий и толстый нос на узком лице, толстовский нос на лице отчасти (подумал я) гоголевском; я даже не помнил, и он не помнил, по-московски на