хари действительно, что он, Васька, остановился и начал на них глазеть. Совсем были молодые ребята, в разноцветных размахайках, со смешными, глупыми, насквозь наивными харями. И что же, Виктор шел вместе с ними? Нет, упаси Боже! Витя стоял с ним рядом, с Васькой, и было ему лет шестнадцать, и это был такой тоненький, трепетный мальчик, с такими трогательными, вопрошающими глазами, что, рассказывал бывший Васька, вращая в длинных пальцах обшарпанный и все еще не возвращенный жетон, что никак невозможно было не заговорить с ним. Что же Васька сказал ему? Это было пятнадцать лет назад, sorry, он не помнит, что он сказал. Что-то, наверное, о кришнаитах, что еще мог сказать он? Что кришнаиты, конечно, дураки, зато хоть смешные, и что они ему, Ваське, напоминают его самого в молодости, такой же и он когда-то был дурачок. А в действительности, рассказывал Васька, не столько эти мимо идущие кришнаиты с их разлетайками-размахайками, их медными маленькими тарелочками, сколько вот этот мальчик Витя, на них смотревший вопрошающими глазищами, напомнил Ваське его самого, каким он был в ту пору, когда носил кожаную ленточку в волосах, работал в котельной и учился дзенской каллиграфии, или даже каким он был еще раньше, в шестнадцать-семнадцать лет, в десятом классе школы, каким его, Ваську, почти никто уже и не помнит, только жена еще помнит. Ничего этого он не сказал мальчику Вите, когда они стояли на Невском; сказал только, что он сам в молодости никаким кришнаитом, по счастью, не был, тогда и не было никаких кришнаитов, а был буддистом, или пытался быть буддистом, или хотел быть буддистом, так что все его и называли буддист; на что мальчик Витя смешно оживился, мучительно покраснел и, страшно заикаясь, заявил, что он очень, очень интересуется буддизмом, что он прочитал какие-то две книжки, какие-то научно-популярные, какие уж тогда были, и что… что… он сам не знал что. Васька-бывший-буддист сообщил ему, в свою очередь, что через два дня собирается их кружок по изучению «Сёбогендзо» и совместным опытам медитации, и если он хочет, он может туда прийти, а что он до сих пор ни о каком Догене слыхом не слыхивал, так это, в общем, неважно. Такой был трепетный мальчик, повторил Васька свою странную формулу, так смотрел вопрошающими глазищами, так смущался, так заикался, что хотелось его пригреть, пожалеть, приголубить, приютить, приласкать. Его и пригрели, уж как смогли; хотя совсем не подходил он к этой компании уже взрослых дядек и теток, бывших хиппи, искавших свое место в новой действительности. Он, Васька, от всего этого вскорости отошел, а вот Дима-фотограф с мальчиком Витей долго еще встречался. Дима-фотограф? Да, фотограф Дима, что тут такого? А потом появился подложный или не совсем подложный кореец, а потом… потом он не знает, что было. Я рассказал ему, в общих чертах, что было потом. Чем дольше я ему рассказывал о Викторе – стипендиате в Эйхштетте, с рязанскими кудрями и великолепным равнодушием к авторитарным и тоталитарным режимам, о Викторе – франкфуртском банкире, летающем по делам в Сингапур, знатоке займов, акций и фондов, считающем чужие деньги и почти свободном от необходимости считать свои собственные, о Викторе-спортсмене, бегающем каждое утро по набережной, о Викторе-буддисте, уезжающем на сессин в Баварию, последние годы в Японию, о Викторе, наконец, исчезнувшем, не отвечающем на электронные письма, – тем сильнее таращил Васька свои темные глазенки, тем чаще длинными пальцами дергал рыже-седую бородку. Во все это невозможно поверить… Он был очень странный мальчик, объявил, наконец, бывший Васька-буддист (очевидно поверив); мальчик трепетный, ломкий и трогательный – и очень, очень странный… о‘кей, мы в молодости все были странные, но Витя все-таки уж очень был странный. Он, например, однажды позвонил ему, Ваське, и, страшно заикаясь, заявил, что хочет его, Ваську, поблагодарить за то, что еще н-н-не умер. Смешно, сказал Васька-буддист, крутя в пальцах и подбрасывая жетон. Смешно, а? Оказывается, он был уверен, что умрет год в год и день в день с кем-то… нет, Васька уже не мог вспомнить с кем. С братом? Точно! с братом! сообщил Васька, вспомнив. То есть, сообщил Васька, вспомнив еще точнее, что он умрет, когда ему исполнится ровно столько же – лет, месяцев, дней, – сколько было его брату, когда тот погиб. А? круто? Он вовсе не собирался кончать с собой, ничего подобного, объявил Васька, с некоторым даже негодованием отметая мой робкий вопрос, а просто был уверен, что не переживет этот день: что кирпич упадет ему на голову, самосвал собьет его на переходе, шпана в подворотне пырнет его ножиком. Или что он просто так, сам по себе умрет. А вот день прошел – и ничего не случилось: самосвал не сбил, кирпич не упал. И сам по себе он тоже не умер. И он хочет поблагодарить за это его, Ваську, говорил Васька, тараща – на меня – свои темные, неожиданные глазенки. Потому что это он, Васька, отвел его в буддистский кружок и тем, видите ли, изменил его карму. А если бы не отвел, то кирпич ему на голову наверняка бы свалился… Что? Я тоже так думаю? Да, сказал я, я тоже думаю, что мог бы свалиться, потому что все в мире связано, одно перекликается с другим и отзывается в третьем, и никто не знает, как все на самом деле устроено. Это значит, что я такой же псих ненормальный, объявил буддист Васька, длинным пальцем стуча по виску. Хорошо хоть, что он, Васька, выздоровел, занялся издательским делом и все у него в порядке, все дома. А Витя найдется, он почему-то уверен; просто, видно, надоело ему в вашем Франкфурте.
Деньги
Все дома или не все, а как-то, тем не менее, одно с другим перекликается в этом мире, как-то взаимодействует; и если не в тот же вечер, то на следующий, когда возвратился я с книжной ярмарки (где вновь увидел бывшего Ваську, и обменялся с ним визитными карточками, и договорился о встрече с ним зимой в Петербурге, куда собирался я по делам литературным и другим, не литературным нисколько; Васька, узнал я, получив его карточку, был Василий Васильевич; хорошо хоть на Васильевском острове не жил он больше, а жил на Садовой) – на следующий, значит, вечер, когда, возвратившись с ярмарки, я включил компьютер, там, в компьютере обнаружилась электронная эпистола (посланная, выходит, покуда я ехал по автостраде, иначе я прочитал бы ее в айфоне, показал бы Василию Васильевичу, бывшему Ваське) из все того же Петербурга, от Викторовых родителей (Галины Викторовны и Ростислава Михайловича; их имена, их отчества тоже, наконец, я узнал; все перекликается, все рифмуется в жизни). Они поражены моим письмом, сообщали они; они не знают, что и подумать. Они тут же попытались связаться с Виктором – ответа нет, и они очень взволнованы. Им и во сне привидеться не могло, что он ушел из банка, уехал из Франкфурта. Деньги от него в начале месяца пришли, как обычно… Из этого следовало, по крайней мере, что Виктор жив (если, конечно, он не поручил своему или, я думал, какому-нибудь другому банку, где ведь тоже у него мог быть счет, переводить родителям в Петербург такую-то и такую сумму раз в месяц; тогда этот банк и будет переводить им деньги, покуда они не закончатся; а если есть у него кредит, как он есть у меня самого, то есть право оказаться в минусе, на семь тысяч, или на десять тысяч, или уж я не знаю, на сколько тысяч евро – право, при наличии постоянного рабочего места предоставляемое в Германии кому угодно, тем более такому преуспевающему деловому человеку, каким был Виктор до последнего времени, – то так и будут, я думал, уходить с его счета эти ежемесячные деньги, еще долго, покуда и кредит не исчерпает себя… все это были мои фантазии, более ничего); я тут же, во всяком случае, еще раз ему написал с просьбой хоть как-нибудь отозваться и с сообщением, что выдал его папе и маме, пускай уж он меня извинит; потом позвонил Тине, сообщившей в ответ, что ее собственной маме совсем, но уже совсем плохо; а Виктор… ну что же?.. Виктор, значит, и вправду решил убежать. Выйти из своей жизни и дверь закрыть за собою… Я вспомнил, повесив трубку, Виктора, бегущего вдоль Альтмюля, с еще рязанскими кудрями, говорящего, заикаясь, что иногда хотел бы он убежать, что от себя ведь не убежишь; и вспомнил, как мы шли с ним вдоль Майна, в нашу, теперь получается, последнюю встречу, в марте или в апреле, полгода назад, и как сказал он, глядя на необыкновенные, рваные, дымные, страшные тучи, бродившие в тот день над рекою, над Восточною гаванью и еще недостроенным двустворчатым небоскребом Европейского центрального банка, что всегда было у него это желание – просто выйти из своей жизни. Выйти из своей жизни и дверь закрыть за собой.
Рольф-Дитер
Мы встречались с Виктором в последние годы если не очень часто, то уж точно чаще, чем когда-либо прежде. Ранней весною 2010-го я вынужден был, покинув любимый Мюнхен (с чем смириться не могу до сих пор), переехать во франкфуртские окрестности, получив работу в Майнцском университете. Отказаться от этой работы никакой возможности у меня не было; наоборот – приходилось за нее бороться, участвовать в конкурсе, проводить образцово-показательные занятия и читать пробные лекции. Приезжая читать их, я останавливался в гостинице возле университета, во Франкфурт не заезжал, ни с Тиной, ни с Виктором не встречался. Едва лишь переехал сюда в самом деле, в снятую мной квартиру, то есть буквально на другой или третий день после этого переезда (мучительного, как все переезды), оказался во франкфуртском дзен-до, где (как теперь нетрудно мне посчитать) не бывал с 2004-го; на сей раз оказался там не один, но вместе с моим знакомым, упомянутым выше, философом (никогда бы не согласился он сам с таким определением его занятий; сказал бы: историком философии) из Тюбингена Рольфом-Дитером М. (тоже М.), тем самым Рольфом-Дитером М., к которому впоследствии, через три с половиною года, я собирался заехать в гости – и все-таки не заехал – по дороге из Вейля-на-Рейне, на другой день после бессонной гостиничной ночи, когда Тина сообщила мне о гибели Боба, исчезновении Виктора (и кто бы сообщил мне весной 2010-го об этом исчезновении, этой гибели?). Из переписки с Рольфом-Дитером (с которым время от времени мы встречались на конференциях, обменива