Громоподобное молчание Будды
Среди каковых персонажей первым появился некий Геннадий, хотя как именно появился он, кто меня с ним познакомил, этого я не могу и в Вейле-на-Рейне, нет, не мог вспомнить. Ему благодаря, во всяком случае, познакомился я затем и с другими персонажами моей ленинградской отрывочной жизни, моих приездов, отъездов… Геннадий этот жил на Невском проспекте, ни много ни мало, в генеральской квартире своих родителей, которых ни разу я, кажется мне, и не видел, только слышал их голоса, их шаги в недоступных мне, но, судя по всему, ликующе-парадных, лакированно-паркетных просторах; голоса и шаги их подступали, бывало, вплотную к той продолговатой, отнюдь не парадной комнате, где мы сидели с Геннадием, как грохот бури, жалобы ветра подступают (в плохом кино) к одинокому маяку (маяку бесплодной учености, светившему на весь Невский проспект), покуда Геннадий не выходил из комнаты, громко шипя, что ему опять мешают; буря и ветер смолкали (словно кто-то вдруг выключал звук), сменяясь ровным и мирным шумом Невского под окном. Что касается имени, то имя не подходило персонажу до такой оглушительной степени, что тоже казалось атрибутом какой-то дурной комедии, бездарной инсценировки; все же чуть лучше подходило ему, чем, скажем, Гена, отчего Геной его никогда никто и не называл, но все звали Геннадием, обычно делая, для пущей торжественности, легкую паузу, скользящую синкопу между двумя «н»: Ген-надий, и еще чуть-чуть растягивая «а»: Ген-наадий, так что имя окончательно распадалось на две части, причем первая звучала какой-то экзотической приставкой вроде шотландского «мак» или армянского «тер», а вторая отзывалась то ли чем-то ориентальным (Саади), то ли чем-то эстонским (Сааремаа). Ничего эстонского в нем не было, а вот восточное что-то было, что-то слишком сладкое, сахарное в глазах и повадке, кошачье в движеньях, в темных, всегда как будто прилизанных волосах; своими сладкими глазами оглаживал он собеседника, рассуждая о Бхагават-гите, о Фоме Аквинском, Фоме Кемпийском, о Лао-цзы и Джуан-цзы, о Шанкаре, Шакьямуни, Шпенглере, Штейнере, Кьеркегоре, о Гуссерле и о Гейдеггере (по-советски называемом Хайдеггер), о втором законе термодинамики и разных прочих мадхьямиках; с таким смаком и вкусом выговаривал он эти слова, имена, как будто шоколадные конфеты облизывал. Получалось так, что он знает все иностранные языки и читал все книги на свете. Ни разу не удалось мне выудить (или вынудить) из него признание, что не читал он «Критики чистого разума», хотя из разговора ясно было, что не читал, или что не знает он по-албански, по-венгерски, по-тайски… Но про буддизм вообще, и дзен-буддизм в частности, кое-что знал он, кое-какие книжки, английские и самиздатовские, у него водились, водились и немецкие, которыми, случалось, и ссужал он меня, хотя я в ту давнюю пору по-немецки читал еще плохо. Все, помнится, говорил он о каком-то громоподобном молчании Будды, более или менее, отдадим ему должное, в шутку; стоило хотя бы краткой паузе возникнуть в просвещенной нашей беседе, облизывании шоколадных конфет, как тут же объявлял он, что вот оно, громоподобное-то молчание Будды, и как я ни допытывался у него, откуда цитата, толку не мог добиться, всякий раз называл он другой, но всегда знаменитый текст (то Ланкаватара-, то Праджня-парамита-сутру, то вообще Дхаммападу) и всякий раз с таким видом, с таким поднятием благородных бровей над сахарными глазами, как будто стыдно ему становилось разговаривать с неучем, ничего этого не читавшим, а ежели и читавшим, то как? каким позорнейшим образом ухитрившимся не заметить громоподобного-то молчанья?
Basso continuo
Лучше обстояло дело с Четырьмя Благородными Истинами и Восьмеричным Путем, на который (которые) Ген-наадий тоже имел обыкновение ссылаться, которые любил толковать. И то, и другое относится к азам любого буддизма, дзена, не дзена ли, так что мне уж не приходилось добиваться от него объяснений. Ген-наадий, впрочем, любил суждения неожиданные, сравнения рискованные. Первая Благородная Истина, провозглашенная Буддой Шакьямуни, заключается, как известно, в том, что жизнь – это страдание (дукха). Но правильно ли переводят санскритское дукха именно словом страдание? Нет, по его скромному мнению, неправильно, говорил Ген-наадий, сахарными глазами оглаживая собеседника (меня или еще кого-нибудь, если кто-нибудь при нашей просвещенной беседе присутствовал); это санскритское слово, а уж он-то, Ген-наадий, знает толк в санскритских словах, скорее следует переводить как беспокойная неудовлетворенность или, наоборот, как неудовлетворенное беспокойство, и это мнение разделяют с ним (получалось, что не он разделяет, но с ним разделяют) известнейшие буддологи, санскритологи (он называл с тех пор забытые мной имена), потому что именно неудовлетворенность – это, если будет ему позволено воспользоваться столь откровенно шопенгауэрианским сравнением (с небрежной элегантностью, легким мановением руки и в намеренно придаточном предложении замечал Ген-наадий) – это генерал-бас, basso continuo нашей жизни, сопровождающее все наши поступки, мысли, состояния и настроения. Страдание, конечно, тоже в нашей жизни присутствует, кто ж станет отрицать столь очевидное обстоятельство? – говорил Ген-наадий, сахарными глазами оглядывая свою узкую комнату, словно в поисках кого-нибудь, кто стал бы отрицать обстоятельство столь очевидное. Но в жизни ведь бывают и радости, бывают всякие удовольствия, развлеченья и наслажденья… Тут голос Ген-наадиев становился презрителен. Но и самые бурные удовольствия не удовлетворяют нас в полной мере. Беспокойная неудовлетворенность – генерал-бас нашей жизни, то, что присутствует всегда, даже в радости, даже в счастье, с сокрушенным видом, но все так же облизывая свои шоколаднейшие конфеты, говорил Ген-наадий. Всегда чего-то недостает нам, всегда испытываем мы нужду и нехватку. Как в барочной музыке, где ни гармония, ни полифония без basso continuo, как известно мне и всем, не обходятся, так в любой жизненной мелодии, говорил Ген-наадий, наслаждаясь своими сравнениями, различим этот нижний тон недовольства. Только в мечтах… или вот, действительно, в музыке счастье бывает полным.
Неоплатоники, суфии, мейстер Экхард
Ген-наадий разбирался, разумеется, в музыке, как во всем разбирался, причем не только теоретически. По крайней мере утверждал он, что играет на рояле, не просто так себе играет, а целыми часами играет на большом, едва ли не концертном рояле, стоявшем у них в генеральской гостиной, каждый Божий день начинает с исполнения Баховой фуги, а завершает Моцартовой сонатой, но как ни пытался я услышать в его исполнении хоть сонату, хоть фугу, все мои попытки терпели заранее предсказуемый крах: всегда как-то так получалось, что у них гости, что рояль расстроен, да и Ген-наадий не в настроении, что он сегодня четыре часа играл и на клавиши уже не в силах смотреть, уже у него руки болят, и пальцы болят, и голова болит, и вообще все болит. Зато о basso continuo, искусстве фуги и законах полифонии готов он был разглагольствовать сколько угодно, с явным, сахарным наслаждением, нисколько, по видимости, не омраченным той роковой неудовлетворенностью, которая, по его же словам, образует генерал-бас нашей жизни. А в основе неудовлетворенности, с не меньшим и ничем не омраченным наслаждением говорил Ген-наадий, в основе ее лежат жажда, влечение, желание обладать чем-либо, получить что-либо, то есть воля, вечно алчная и всегда голодная воля, пожирающая все вокруг и, если угодно, себя же саму, с явным наслаждением и как бы симпатией к этой себя саму пожирающей воле говорил Ген-наадий, продолжая облизыванье конфет. Неуспокоенное недовольство, говорил Ген-наадий, и в основе оного волящая воля – вот как, по его скромному и скромнейшему мнению, следует переводить Первую и Вторую Благородную Истину (а только об этих двух он, мне кажется, и говорил; ни о Третьей Истине, гласящей, что избавление возможно, ни о Четвертой, сообщающей о путях, к нему ведущих, не упоминал ни разу; избавление не интересовало его…); себя саму пожирающая воля (говорил Ген-наадий, оглаживая глазами комнату, облизывая конфеты), которую Шопенгауэр, как мне и всем известно, положил в основание своей системы, отождествив ее с кантовскою вещью-в-себе. Тут-то я и подловил его на блаженном незнании Канта, попробовав (и мы не лыком шиты) ввернуть что-то про трансцендентальную диалектику. Бог с ним, с Кантом-то, говорил Ген-наадий, уклоняясь от компрометирующей его темы, теряя сахар в глазах, с Кантом – Бог с ним, а важно, что, вот, Шопенгауэр, Шопенгауэр вообще молодец, Шопенгауэр – это первая попытка, или одна из первых попыток, привить восточную мысль к западной, и этим он замечателен, хотя не следует, конечно, о нет, ни в коем случае не следует и не должно забывать о Гете, разглагольствовал Ген-наадий (с упреком на меня глядючи, как если бы я только тем и занимался, что забывал о Гете); о Гете, авторе «Западно-восточного дивана», где ничего буддистского еще нет, он не спорит, но где зато есть суфизм, мусульманская мистика, если я знаю, что он имеет в виду (я знал, но смутно), а мистика всех религий, культур и конфессий имеет общие отличительные черты, позволяющие (я забыл, кому позволяющие) в своих знаменитых работах (я забыл, каких именно) сравнивать мейстера Экхарда с Шанкарой, суфиев с неоплатониками и Ангелуса Силезиуса с великими дзенскими учителями. Что же до Шопенгауэра, то шопенгауэровское увлечение Востоком вырастает из эпохи Гете, эпохи немецкого романтизма, и не зря уже братья Шлегели, а с ними и Шлейермахер, начали учить санскрит, в котором и он, Ген-наадий, знает толк – еще бы не знать ему толк в санскрите? Я же никакого санскритского толку добиться не мог от Ген-наадия, на все мои робкие вопросы отвечал он обиженным взглядом, потерей сахара в темневших глазах, зато о немецких романтиках поговорить любил, не меньше чем о basso continuo, причем, по мере возможности, не о тех романтиках, о которых обыкновенно говорят в таких случаях, не о Новалисе, не о Тике, уж тем более не о Гофмане, но о романтиках, простым смертным, вроде меня самого, знакомых, как правило, понаслышке, например и в особенности о Фридрихе Рюккерте, на которого он все снова и снова сворачивал. Новалис, конечно, Новалисом, а вот Фридрих Рюккерт… А что Фридрих Рюккерт? А то Фридрих Рюккерт, говорил Ген-наадий (рокоча этим