Остановленный мир — страница 88 из 129

Она восхищалась Виктором, о, конечно, а предпочла бы не так сильно им восхищаться, не так сильно быть обязанной им восхищаться. Трудно жить с человеком, готовым, способным по своей воле и без всякого принуждения каждый день или почти каждый день смотреть в глаза страшным истинам жизни, истинам смерти. Жизнь или смерть – уже все равно – так и так заставит нас посмотреть ей в глаза, и не только заставит нас, когда придет наш черед, если, конечно, не забьют нам мозг морфием, но жизнь, говорила мне Тина, заставляет нас смотреть ей в глаза с прекрасной периодичностью (mit schöner Regelmäßigkeit; устойчивое немецкое выраженьице; юмор не изменял ей, хотя улыбка выходила иногда кривоватой), с прекрасной периодичностью заставляет нас жизнь смотреть в ее чудовищные, всевидящие глаза, хотим мы или не хотим, боимся мы или нет, очень сильно или не очень сильно боимся. А в промежутках мы вольны не смотреть. В промежутках мы можем смотреть в какую-нибудь совсем другую сторону: на какие-нибудь облака за окном, на бюст Боливара среди желтеющих листьев. Мы вольны, в конце концов, и не заглядывать в бездну. И это естественное, так она думала, и так или примерно так говорила мне, когда мы сидели с ней в том же эркере или в соседнем с эркером ресторане, это такое естественное, такое понятное желание наше. Пускай это наша слабость, пускай это наша трусость. Святые ничего не боятся, а люди боятся. И это их право, разве не так? Это, разве нет? ее право – бояться смерти своей и чужой, своей и маминой, не хотеть даже думать об этом. Смертельный страх страха смертного… Она чувствовала себя виноватой, как если бы Викторово бесстрашие было ей невольным упреком. По большому счету нужно все бросить, говорила мне Тина, все бросить – и пойти ухаживать за умирающими; все бросить – и уехать в Африку бороться с очередной эпидемией; и как вообще можно жить, когда рядом с нами и за углом нашей жизни творятся все те ужасы, которые там творятся, когда мы каждый день видим по телевизору то, что видим, этих эритрейских детей с распухшими от голода животами? А все-таки мы живем, все-таки занимаемся фотографией. Потому что мы такие трусы? потому что мы так жестокосерды? потому что нам все равно? потому что мы проводим жизнь во сне и безмыслии? Виктор не живет в безмыслии, Виктор помнит о страданиях мира и глядит в глаза истине. Виктор это может, потому что он святой, потому что он уже умер. Тому, кто умер дзенской Великой Смертью, просто смерть уже не страшна, тому, наверное, уже все равно, она думала, жить, или умереть, или вообще не рождаться. Тот, кто никогда не рождался, тот, кто уже умер, умереть, понятное дело, не может. Но она не хотела ничего этого, она страшилась смерти обычной и дзенской Великой Смертью умирать отнюдь не желала. Ей хотелось, вопреки всем страданиям мира и всем упрекам собственной совести, всем больным старикам и голодающим детям, вопреки всему этому хотелось ей жить, заниматься фотографией, устраивать выставки, издавать альбомы и книги, путешествовать, любить Виктора и быть любимой им, спать с ним, готовить для него обеды и ужины; радоваться премии фестиваля фотографии в Арле, полученной ею совсем неожиданно, когда ни на что подобное не рассчитывала она, заказам и предложениям, которые за этой премией сразу последовали – как если бы дернул кто-то за самую главную ниточку, – так что ей уже не нужно было снимать для местной газеты праздник пожарников в Лимбурге, а нужно было ехать в Венецию, где на очередной бьеннале выставлялись ее работы; хотелось жить всем этим; не думать или хоть не каждый день думать о страданиях и смерти. А разве истина только в смерти и только в страданиях? – спрашивала она меня. Разве нет каких-то других истин, более радостных?

Адамово яблоко, система морщин

На это я не знал, что ответить. Я писал в то время мою книгу «Город в долине», где тоже много смертей и страданий, но есть, наверное, и другие какие-то истины; я упомянул в ней, сам не знаю, какому наитию повинуясь, тот ленинградский трамвай 1982 года, которого ждал под козырьком подъезда после первого чтения Д.Т. Судзуки, глядя на светлый дождик; упомянул и мои позднейшие дзен-буддистские опыты, знакомство с Бобом, нижнебаварский хутор; уже я, значит, догадывался, что буду писать когда-нибудь то, что сейчас пишу, или что-то подобное, уже протягивал первые нити и намечал первые тропы, ведущие в эту сторону, еще не подозревая, что Боб погибнет, Виктор исчезнет и что лишь с гибелью одного, исчезновением другого вот эта, тогда еще ни в малейшей мере не задуманная мною книга («Остановленный мир») обретет, как ни грустно, ни страшно, осязаемые черты, вообще сделается возможной… Все же я вставил в «Город…» два дзенских эпизода, с тайной мыслью о будущем, и когда заходил в дзен-до, пытался, глядя на Боба, садившегося в своем торжественном черно-золотом облачении в полный лотос на почетное место, лицом ко всем остальным, представить себе, что бы он мне ответил, расскажи я ему, что как раз описываю в некоем прозаическом тексте мои сессины в Нижней Баварии, к тому времени уже отступившие от меня самого в одиннадцати– или двенадцатилетнюю даль, и, значит, описываю – его, Боба, каким он был одиннадцать лет назад, с его сияющими глазами, сиянием его светлых, тогда еще не решившихся окончательно стать седыми волос; я так и не посмел об этом ему рассказать (а теперь рассказывать некому; или он теперь и так это знает, заседая, как мне хотелось бы, в комитете, занятом моею судьбою). Он изменился за эти одиннадцать, эти двенадцать лет; уже и намека не осталось на былую блондинистость; еще не совсем устоявшаяся в пору нашего первого знакомства система морщин – вокруг глаз, вокруг губ – обрела ту графическую завершенность, каллиграфическую отчетливость, которая свойственна старости; Адамово яблоко ходило теперь вверх-вниз по уже помятой, уже изрезанной бороздками шее. Старым он, однако, не выглядел, а по-прежнему, как одиннадцать лет назад, выглядел сразу и моложе, и старше своих, теперь уже очень немалых лет. Молодость и старость почти не зависят, я думал, от возраста. Была в его лице и за прошедшие годы только усилилась та свобода от всего случайного, всего лишнего, которая свойственна (не всем, но многим) старческим лицам; еще более, чем раньше, лицо его казалось сведенным к основным, самым существенным линиям и чертам (как бывает сведен к своим существенным линиям южный, полынный и вересковый, сожженный солнцем ландшафт, с отчетливо проступающей геологией, скалистыми складками, пунктирами каменных изгородей); а в то же время оставалось оно молодым, это по-прежнему сияющее лицо, в себе не замкнувшимся и на ключ не закрывшимся, как, увы, замыкаются и закрываются почти все лица, когда молодость их покидает, предает их надежды, разрушает их ожиданья, очарованья… Дух дзена – дух начинателя, говорил (и назвал свою книгу) Сюнрю Судзуки, другой Судзуки (с которым Боб еще успел познакомиться в Сан-Франциско); этот дух начинателя в нем чувствовался по-прежнему; для него происходящее в дзен-до и сангхе, повторявшееся из вечера в вечер, из года в год, не становилось рутиной, я был уверен; не совсем уверен был я, что это в той же мере относится к другим участникам из вечера в вечер повторявшихся процедур. Я впервые почувствовал его отдельность, его отдаленность от всех других людей в сангхе, его одиночество. Это была его сангха, им созданная; тем не менее он был сам по себе, все прочие сами по себе; он и сидел иначе, не лицом к стене, а лицом к этим прочим; он был для них водителем, помощником, наставником, утешителем, высочайшим авторитетом; кто из них, я думал, мог бы и вправду, не в одной лишь сборке кухни, подключке посудомоечной машины, помочь ему, если бы понадобилась ему помощь, кто мог бы утешить его, если бы нуждался он в утешении?

Ежики, усики

Я только теперь, перед ее концом и распадом, узнал эту франкфуртскую сангху, которой ведь совсем не знал до сих пор, хотя и теперь, изредка заходя на вечерний дза-дзен, оставался посторонним, случайным в ней человеком; я приходил бы чаще, наверное, но что-то почувствовал в этой сангхе и этих людях такое, что не располагало к более частым приходам, что-то почти неуловимое, необъяснимое для меня (покуда Ирена и Виктор не раскрыли мне кое-какие тайны), чего, как по наивности полагал я, в дзен-буддистской сангхе быть не может, быть не должно, хоть я и знал из книг, что в дзен-буддистской сангхе бывает все, что угодно… А по видимости, все было так же: тот же бамбук за оранжерейными окнами, тот же запах сандаловых курительных палочек, так же воткнутых в песок и в чугунные ежики; тот же всегдашний Вольфганг – величественный Вольфганг в миллионерских ботинках, оставляемых на всеобщее обозрение в предбаннике; тот же Герхард, маленький, быстрый и резкий, с его по-прежнему зализанными залысинами, впрочем и ныне – без усиков над верхней губою, то ли (я сам себя спрашивал) им сбритых за эти годы, то ли, наоборот, ему в фантазии, в памяти, за эти годы пририсованных мною, для усиления гейдеггерообразия, все равно несомненного (в пользу первой теории говорила его, теперь подмеченная мною, манера проводить над губой большим и указательным пальцами, от носа к щекам, как будто разглаживая и раздвигая эти усики, ныне незримые); та же бледная, страшно худая жена этого Герхарда, Элизабет, возвышавшаяся над ним своей вытравленной, белой, медицинской прической, до которой все так же дотрагивалась она, проверяя, на месте ли волосы; тот же тихий, приятный Роберт; те же вечно педагогические Анна и Зильке; та же Ирена в ее темном свитере во время сидения и зеленой яркой кофточке, надеваемой сразу после. Эта кофточка теперь не сходилась у нее на груди. Кофточка была, надо думать, другая, но фасон, цвет и размер остались, назло времени, прежними. Ирена вышла на раннюю пенсию; уже, она мне рассказывала, почти не мучили, все реже и реже ее мучили диспетчерские кошмары, видения сшибающихся самолетов; семьи, если я правильно понял, по-прежнему у нее не было; а сил еще было много, и времени было теперь навалом. Время и силы отдавала она сангхе и, как выяснилось, вместе с Виктором, хоспису; все больше времени отдавала этому хоспису, сопровождению умирающих по их мучительному пути, их страшной, их все же, как она верила, туда, куда нужно, ведущей дороге; лицо у нее такое же было славянское, польское, плутовато-честное, открытое, уже очень немолодое; такие же, те же зеленые, игриво-искренние глаза. Прибавилось еще сколько-то скорее смутных для меня персонажей: некая Беттина, некая Маргарет, некий Клаус, молодой длинный парень (ненавижу это слово, но иначе не назовешь его…), всегда ходивший в брезентовых брюках с карманами на штанинах, в черной плотно-матерчатой кофте с капюшоном, который все норовил он натянуть на продолговатую голову, оставляя видимым лишь вытянутое, неподвижное, с узким лбом и долгим подбородком лицо, чуть-чуть, пожалуй, напоминавшее того Пита-голландца, с которым некогда мы виделись в Эйхштетте. Неизменно, на вечернем дза-дзене, на воскресных, иногда тоже проводившихся встречах, посвященных чтению какого-нибудь знаменитого текста, «Синь-дз