Остановленный мир — страница 92 из 129

ками, с мощным стеблем, наглыми листьями, лопастями обнаружился на обратном пути нашем, в окружении других трав (тысячелистника, может быть), у ограды супермаркета Lidl, вернее у ограды парковки перед супермаркетом Lidl, уже пустевшей, с потрескавшимся асфальтом в черных, как будто мокрых заплатах. Но разве, сказал я, когда волны успокаиваются, когда случайные мысли проходят, разве мы тогда исчезаем, разве мы растворяемся в океане? разве не прямо наоборот? разве мы не возвращаемся, не приходим к себе, не обретаем себя? Вот я, сказал я, вот этот репейник, уже отцветший, и я ни за что не поверю, сказал я Виктору (как некогда Ваське), что нет ни меня, ни репейника. Я думаю, что репейник есть и я есмь, вот сейчас, вот посмотрите на его наглые лопасти и лиловые скукоженные соцветья на фоне этой ржавой проволоки, опустевшей парковки, этого неба, этой сияющей пустоты… Я, собственно, тогда только и есмь, сказал я Виктору (сознавая, что ничего не изменилось за тридцать лет, со времени наших с Васькой-буддистом блужданий по Елагину острову, что это тот же я, с теми же предпочтениями, теми же мыслями) – только тогда я есмь, когда что-то вижу, вот сейчас и прямо напротив, освободившись от случайного шороха мыслей, возвратившись к себе, присутствуя в настоящем. А еще я потому есмь, сказал я, что помню, как тридцать лет назад смотрел на почти такой же репейник, вместе с одним… одним приятелем моим петербургским, и говорили мы с ним о том же, о чем теперь говорим с вами, и я так же стремлюсь увидеть – вот здесь, вот сейчас – этот репейник, этот забор, увидеть – а не пройти мимо, думая о чем-нибудь постороннем, ничтожном, и значит, по-прежнему, как тридцать лет назад, выбираю в себе того, кто видит, а не того, кто проходит мимо. Я, собственно, и есть этот выбор. Отказаться от выбора значит для меня от всего, от самого лучшего в себе отказаться; я не хочу этого; я отказываюсь отказываться. Наверное, Виктор, с вашей точки зрения это очень убогие, очень примитивные мысли…

Сатори

Мне все-таки хотелось услышать, что он ответит. Но Виктор ничего не ответил; Виктор, посмотрев на репейник довольно небрежно, не спросив меня, как звали того давнего петербургского приятеля моего (а как бы мы оба рассмеялись, наверное, если бы он спросил), заговорил со мною о Китагаве-роси, своем и Бобовом японском учителе, для меня вполне неожиданно, и покуда мы шли обратно по этим пригородным улицам, с их краснокрышными, белыми домиками, одинокими многоэтажками, и когда вновь, обогнув телебашню, перейдя через мостик, очутились в до сих пор мне не известном, с бетонными ступеньками, парке, зажатом между плоским, громадным, брутально-трехстворчатым зданием Федерального банка и ровногудящей невидимой автострадой, рассказал мне, к моему изумлению, очень подробно, о своей поездке с Бобом и Барбарой в Голландию на остров Тексел (или Тексель, как по-немецки он называл его), о чайке, цапнувшей за пальчик красавицу, о Бобовых дхармических родственниках и созданном ими дзен-до, о самом Китагаве, с его прозрачно-невидимыми глазами, кретинической фуфайкой и восторгом при виде гипертрофированных овец, и, конечно, когда он рассказывал мне все это, уже ничего скучливого в голосе и в лице его не было, но он был сосредоточен, спокоен, открыт, прозрачен для себя самого и улыбался вдруг светлой, Бобову напоминавшей улыбкой, смотрел на небо, где появились уже розоватые робкие росчерки, первые, еще ученические упражнения заката в каллиграфии, затем обращал ко мне свое новое, плоское, со складками у подбородка, лицо, и я понимал, что он говорит со мною о своем самом важном, заветном, о чем он еще ни с кем в жизни, возможно, не говорил, и я был благодарен ему за это, и чем дальше, чем подробнее он рассказывал – тем лучше становилось у меня на душе, как будто передавалось мне то ощущение свободы и легкости, которое, по словам Виктора, сразу же охватило его в присутствии Китагавы, едва лишь тот, захохотав, проговорил: Достоевский и обратил к Виктору свое тоже плоское, японское, русское, узнаваемое лицо, лицо деревенского дедушки, если не деревенской бабушки, из тех, над которыми всегда посмеиваются другие старички и старушки. И нет, он так до сих пор и не вспомнил, рассказывал Виктор (мы сели с ним, помню я, на скамейку у одного из бетонных прудов) – так, увы, и не вспомнил он, кому принадлежит эта замечательная дзенская фраза, гласящая, что пережить сатори значит окончательно поселиться в здешнем несовершенном мире, окончательно обосноваться в случайной, исполненной страдания жизни, – фраза, которую он так часто повторял про себя в тот день, и на следующий, и потом вспоминал все снова и снова, когда долетел до Японии, провел неделю в Токио, и неделю в Киото, и в горном храме на Хоккайдо, в префектуре Камикава, случилось с ним первое, совсем предварительное кен-сё. И это, наверное, лучшее, что ему было дано испытать, объявил Виктор, светлыми, Бобовыми глазами глядя на желто-зеленое мерцание воды в квадратном пруду, кружение уток и селезней, иногда окунавшихся в воду, медливших под водой, выплывавших, продолжавших кружение. Вовсе не ожидал я, что он станет рассказывать мне об этом предварительном кен-сё, первом сатори. Об этом рассказать невозможно. Это несравнимо ни с чем, не похоже вообще ни на что. Когда это обрушилось на него, он просто ушел из храма, не ушел – убежал, и целый день бегал потом по горам, целый день и полночи, не в силах успокоиться, и пару раз падал в какой-то овраг, то есть в один овраг и в другой, оба раза отделавшись ободранными локтями, ободранными коленками, хотя вполне мог убиться, странно, что не убился, и пил воду прямо из ручья, ледяную и ключевую, в первый и в последний раз в жизни, склонившись над ним, как Нарцисс, хохоча на свое бурливое отражение, а когда спустился с гор, пришел в храм, один старый монах его кормил с ложечки супом мисо с рисовой вермишелью – так сильно у него зубы стучали, такой озноб его бил. Было чувство, что он разлетается на куски. А если бы я спросил его, как он решил свой коан (я очень хотел спросить, но ни за что не спросил бы), то – он бы не сумел мне ответить. Это пришло к нему из ниоткуда, пришло и как будто (он подумал) прошло сквозь него, вошло и вышло, само по себе. Какие-то стены в нем рухнули, какие-то перегородки упали, он не мог понять почему, и почему именно в этот день, а не назавтра, не накануне, и как бы то ни было, когда он отстоял свою очередь на внешней галерее, где страшно завывал в тот день ветер и страшно мерзли голые пятки, и явился на докусан к Китагаве, сделал гассё и вновь выпрямился, Китагава-роси, взглянув в его лицо вдруг посветлевшими, отчетливо видимыми, старческими и смеющимися глазами, сказал: да, вот оно, this is it, это твое лицо, я его вижу, congratur-rations, поздравляю, я очень за тебя рад, переходим к другому коану. И тогда какие-то последние стены, о существовании которых он даже и не подозревал до тех пор, в нем рухнули и упали, и пот, и слезы прошибли его, как грубого генерала, Хуэй-миня, ставшего Дао-минем, и он, ему казалось, раскрылся, раскололся, как орех, как вот этот каштан, который не могла расколоть ворона (несчастная), и все стало ясно – нет, он не может сказать что именно, вообще все: и мир, и он сам.

Настоящая битва, действительное сражение

Я снова, как четырьмя годами ранее, когда впервые встретился с Виктором после его японской поездки, подумал о каких-то прозрачных, стеклянных или пластиковых часах, обнажающих свои колесики, пружинки и шестеренки. Да, он увидел шестеренки мира, колесики души – это правда. Может быть, лишь на мгновение увидел их, лишь заглянул в этот тайный, внутренний механизм. Но все-таки увидел, все-таки заглянул. Он только не знал тогда, говорил Виктор (глядя с автострадного мостика, до которого снова дошли мы, на неподвижные, друг другу в затылок уткнувшиеся машины на въезде во Франкфурт, блеск ветровых стекол на сильном вечернем солнце), только не знал он, что подлинные трудности приходят потом. Что они потом вырастают, как горы, как горные кряжи вырастают вдруг перед нами, когда мы взобрались на первую нашу вершину. Ах вот как? Конечно. Мы идем к вершине и не знаем, что там, за нею. А там за нею еще вершины, еще и еще. Там только и начинается, может быть, настоящая битва, действительное сражение. Ничего там, может быть, и нет хорошего, вот в чем все дело. Лицо его показалось мне вдруг замкнувшимся, тревожным, тяжелым. У каждого из нас свой коан, снова сказал он, и никто нам решить его не поможет… Это только была минута; автострадный мостик прошли мы, автомобильный грохот закончился; и Виктор, так мне теперь вспоминается, был снова таким же, каким был в начале нашей с ним – первой из двух, как вскорости оказалось, – прогулки по Грюнебургскому парку, таким же уверенным в себе менеджером, привыкшим принимать решения и брать на себя ответственность, светски-дзенским господином, со спокойной и неколебимой улыбкой смотрящим на мир и бетон. Снова заговорил он о том, что уедет в Японию. Все равно его банковская карьера разваливается: слишком много сил последние годы уделял он дзену и хоспису. А банковские начальники этого, понятно, не любят. Они, может быть, и сами занимаются кое-каким дзеном (он так и выразился), дзеном для менеджеров, но банк остается главным в их жизни, тем более должен оставаться стержнем и содержанием жизни для их подчиненных… Но послушайте, Виктор, сам не знаю, почему сказал я, если есть лишь природа Будды, и больше ничего нет, и мы сами есмы истина, и волны – это тот же океан, из той же воды, то откуда же, сказал я, откуда зло в человеке? Только не говорите мне, что зла никакого нет… А никакого зла и нет, он ответил, все хорошо. Все хорошо, он ответил, и все хороши. Все хороши, но только не знают этого. Я подумал, что не зря ходил он когда-то на мой семинар о «Бесах» и генезисе русской революции; не стал все-таки напоминать ему о Кириллове, тоже ведь утверждавшем что-то подобное, с известными нам последствиями. Все живут в плену своей самости, говорил тем временем Виктор, опять с какой-то, в самом деле, неприятной (я вновь понял Тину), скучливой интонацией превосходства, интонацией утомленного учителя, вынужденного изо дня в день повторять одни и те же элементарные истины – дважды два четыре и трижды три девять, которые уже до смерти надоело ему втолковывать прыщавым лентяям, патлатым оболтусам. Освободитесь из плена – и зла не будет. Зло – такая же иллюзия, как наше