– Юрий Остапович, – окликнула я. – Скажите… А почему вы хотите, чтобы это задание выполнила именно я?
Тот, продолжая смотреть на экран, где шли очередные кадры с эмиром, отозвался:
– Ну, как же, голуба моя, ты ведь уже, если мне не изменяет память, работала у нас по этому засранцу. – Он движением головы указа на экран. – У тебя с ним должен быть… Как это паразиты-психологи говорят? Незавершенный гештальт, вот! Так что стараться будешь на совесть, я прав?
– Правы, – сквозь зубы процедила я.
На экране появился крупный план эмира. Лицо, плотно замотанное белым в черный рисунок платком. Кусок лба и верхняя часть переносицы, пресеченная тонкой морщинкой. И глаза – темные, умные, глаза не фанатика, но уверенного в себе, решительного до жестокости, твердо идущего к своей цели человека.
– Ваш единственный выход – подчиниться нам, примкнуть к нашим рядам, иначе мы принесем вам ужас, боль и смерть, – произнес он по-арабски. – Это говорю вам я, эмир величайшей исламской международной организации «Камаль»!
Часть вторая
В моей комнате стены тошнотворного грязно-розового цвета. Точно такой же краской были когда-то выкрашены стены в кабинетах музыкальной школы в моем родном городке. При одном взгляде на них у меня в голове начинали звучать фортепианные этюды Черни.
А потом перед глазами всплывал образ матери.
Вот она своей нетвердой, какой-то неуверенной походкой – словно под ногами у нее не стертый линолеум, а покачивающаяся палуба корабля – подходит к роялю, с мягким стуком открывает крышку над клавиатурой, взмахивает потертыми батистовыми рукавами блузки. А затем пальцы ее – тонкие, сильные пальцы пианистки, всегда – с остриженными под корень ногтями – принимаются ловко бегать по клавишам, извлекая из расстроенного школьного инструмента волшебные звуки…
В эти минуты в горле у меня всегда начинало щипать, как от дыма. А веки становились тяжелыми и горячими.
Мама, дом, детство, Санька…
Каким далеким, нереальным все это теперь для меня стало!
Наверное, потому я и ненавидела так яростно эти грязно-розовые стены, что они будили во мне ненужные воспоминания. Заставляли обращаться мыслями к той жизни, которая больше для меня не существовала. И от этого было так больно, так невыносимо трудно дышать. Хотелось заорать изо всех сил, броситься на пол, рыдать, крушить все вокруг.
А этого позволить себе я, конечно, не могла.
Мне не раз давали понять, что одним из основных качеств, требующихся от меня, является психологическая устойчивость и способность держать себя в руках.
Кроме стен в комнате почти ничего не запоминалось. Вешалка для одежды, железная кровать с сеткой, тумбочка, стул, голая лампочка под потолком.
Это походило на интерьер пионерского лагеря.
Вот только окно забрано решеткой. За ним виден высокий серый забор с завитками колючей проволоки по верху. У забора в рыхлом снегу валялись два фантика от конфет и апельсиновая корка – кажется, единственное яркое пятно во всем окружавшем меня мире. За забором тянулся до горизонта темный голый лес. Деревья без листьев похожи были на гигантские рыбьи скелеты. Местами темнели могучие древние елки.
Иногда за окном сыпал снег, иногда по покачивающимся верхушкам деревьев становилось понятно, что на улице ветер.
В остальном же вид оставался неизменным.
Разве что птица иногда мелькнет в небе, опустится, усядется на верхушку столба высоковольтной линии, посидит, почистит перья и рванет дальше.
Порой мне начинало казаться, что мир снаружи давно умер, исчез, испарился в результате какой-нибудь ядерной катастрофы. А мы здесь – единственные уцелевшие, засевшие в бункере, и окно это – фальшивка, грубо намалеванная на бетонной стене.
Это предположение тогда даже не казалось мне особенно абсурдным.
Не абсурднее того, что на самом деле со мной случилось.
В софийском аэропорту капитан Рыбкин очень доходчиво объяснил мне, что содержимое моей туфли грозит мне обвинением в контрабанде государственных ценностей. Что у них – у кого это «у них», обозначить он не потрудился, «у сотрудников службы безопасности», решила я – имеется на меня целое досье, в котором подробно расписано, какие именно картины, драгоценности, похищенные музейные экспонаты и каким образом я перевозила через границу в последние два года.
Я слушала его и думала лишь о том, как могла быть такой кромешной идиоткой.
Ведь знала же, всегда знала, почему Миша не возит свои вещицы сам, почему использует для этого меня! Знала, чем это грозит, в случае чего. И все равно ввязалась, утопла в этой трясине по самые уши…
И если раньше у меня могла быть хоть какая-то иллюзорная надежда, что Миша в случае чего постарается меня вытащить, то теперь, после истории с проклятыми сережками, у меня не было ни единого шанса.
Глядя на сонного капитана Рыбкина, слушая его монотонный голос – такой, словно ему самому убийственно скучно было вести со мной этот разговор, – я начинала понимать, что Мишу с его опасным, хотя и таким захватывающим, приключенческим и прибыльным, безусловно, бизнесом пасли уже давно, очень давно. А я попала под прицел почти случайно. И впечатлила доблестных сотрудников правоохранительных органов своими внезапно открывшимися криминальными способностями. А потом сама же и преподнесла себя им на блюдечке, купившись на образ добродушного простачка Кости.
Идиотка! Захотела мировой славы!
Студия звукозаписи в Лондоне, концерты на Уэмбли, миллионные гонорары…
Господи, во дура-то!
– …и карается лишением свободы сроком от восьми до пятнадцати лет, с конфискацией имущества, – закончил капитан Рыбкин и без интереса скользнул по мне своими снулыми глазами.
Случается, в рояле лопается струна – и инструмент издает пронзительный, изломанный какой-то, отчаянно громкий звук, который дрожит потом в воздухе, дрожит, выворачивая нервы того, кто его слышит, и медленно-медленно затухает. Клянусь, в тот момент я как будто бы услышала, всем нутром ощутила этот самый резкий, выворачивающий душу, оборванный звук…
Я плохо запомнила, что было дальше.
Меня как будто оглушило, прибило по голове. Воздух сделался ватным, глухим, стирающим краски и звуки, как тогда, после аварии. Кажется, мне нацепили наручники, потом вели куда-то по коридорам, сажали в самолет – не тот огромный пассажирский лайнер, билет на который был у меня заказан. Нет, это был другой самолет – маленький, наверное, военный. И в салоне со мной были лишь конвой и капитан Рыбкин. Несколько раз за время полета мне в голову закрадывалась мысль, что ведь сейчас могло бы произойти крушение. Какая-нибудь не замеченная ранее неисправность в моторе, загоревшаяся турбина, еще что-нибудь…
И мы бы рухнули вниз и погибли – быстро и, наверное, безболезненно. И все на этом было бы кончено. Тогда мне и правда казалось, что я этого желаю.
На самом же деле, как показало будущее, я очень, очень хотела жить!
Уже через несколько часов стало очевидно, что летим мы не в Москву. Несмотря на овладевшее мной оцепенение, счет времени я все же не потеряла и понимала, что в противном случае мы давно бы уже совершили посадку.
Я обернулась к капитану Рыбкину, который, казалось, так и не проснувшись, подслеповато моргая, изучал какие-то документы.
– Послушайте, – обратилась к нему я. – Куда мы летим?
Он неохотно оторвался от бумаг, посмотрел на меня так, словно уже успел забыть, кто я такая, и поинтересовался:
– Вам что-нибудь нужно? Вы голодны? Хотите пить?
– Я хочу узнать, куда мы летим, – с нажимом повторила я.
– Все вопросы вы сможете задать позже, – бесцветно отозвался он.
– Послушайте, но… – Я еще не понимала, как мне следует себя вести, как разговаривать с этим человеком, как достучаться до него, пробудить, вызвать хоть какую-то эмоцию. – Но существуют же какие-то правила! Вы должны зачитать мне мои права или… как там это бывает?
Один из охранников, сидевших по левую руку от меня, коротко прыснул.
Я покосилась на него, но продолжила:
– Разве я не имею права знать, куда вы меня везете? Что мне теперь грозит? Суд? Тюрьма?
Рыбкин тяжело вздохнул. Лицо его приняло чрезвычайно утомленное выражение. Казалось, я была для него невероятно назойливым дурно воспитанным ребенком.
Он произнес, едва не позевывая:
– Это будет зависеть от вас, – и снова уткнулся в свои бумаги.
Смысл его загадочной фразы я поняла только через двое суток, которые провела в этой самой грязно-розовой комнате. Только тогда за окном еще была осень, и лес за забором переливался всеми оттенками желтого и оранжевого.
Двое суток я провела совсем одна, запертая в этой крошечной комнате.
Трижды в день дверь открывалась, появлялся какой-то парень в военной форме, оставлял на тумбочке у двери поднос с едой и тут же уходил. Сначала я пыталась заговорить с ним.
– Привет, – улыбалась я. – Извините, а могу я спросить…
Парень смотрел сквозь меня, на реплики никак не реагировал и через несколько секунд исчезал.
Я испробовала все: пыталась быть соблазнительной, испуганной, жалкой, отчаявшейся. Я орала на него, впадала в истерику. Как-то раз попыталась даже броситься вперед и проскочить мимо него в приоткрытую щель. Он все так же невозмутимо оттер меня плечом от выхода и захлопнул дверь.
В боевиках в этот момент герой обязательно придумал бы какой-нибудь выход. Собрал бы из подручных средств бомбу или оружие, оглушил охранника, выскочил, перебил всех гонителей…
Я тщательно обшарила всю комнату, искала хоть что-нибудь, что можно было бы использовать. Черт подери, в этом клоповнике даже стул был привинчен к полу! Даже кровать!
Я не понимала, где нахожусь.
Тюрьма? Камера предварительного заключения?
Я, конечно, никогда не была в таких местах, но по фильмам и книгам предполагала, что выглядеть оно должно было несколько иначе. Мне представлялась грязная комната, нары, параша, десяток сокамерниц, не утихающие даже по ночам разговоры, склоки, ругательства. Здесь же царила полная тишина, и от этого мне порой казалось, что моя голова вот-вот взорвется. Я то впадала в оцепенение, то сидела на краю своей койки, зажав руки между коленей, и раскачивалась вперед-назад, то в ярости бросалась на дверь, барабанила в нее кулаками, требуя, чтобы мне объявили, где я нахожусь и что меня ждет.