— Бедненькая, голодненькая обезьянка, — Света смеется, сдувая падающую на глаза прядь. — Ну зачем вам Бог? Разве вам приелись уже обычные обезьяньи радости?
— Ну знаете ли… — Вадим растерялся даже, но нашел в себе силы засмеяться, — скучно как-то, если без Бога.
— Ах, ему скучно, — сердито рявкнул над самым ухом официант Саша и впрыгнул на свободный стул, ловко перебросив фалды фрака через спинку. — Все мы под Богом ходим, макака ты несчастная. Вот у нас ревизия была…
— Саша, не волнуйтесь, — Света протянула длиннющую руку и почесала официанту под манишкой (Вадим тут же сообразил, чего ему не хватает, и, перехватив в левую руку котлету по-киевски, правой принялся расчесывать живот под резинкой трусов), — сейчас я все объясню. — Света задрала к лепному потолку свою симпатичную мордочку. — Бог — это вся Земля, вся-вся, и когда Земля себя сделала на загляденье, то и захотела кого-нибудь осчастливить, чтобы кто-то оценил, как все здорово, а не просто, чтобы бродили по ней, жевали и размножались. Вот она и выбрала одно обезьянье племя, предположив, что оно способно будет оценить, и, воздействовав как-то там радиацией или еще чем, добилась мутации — ведь время для Земли совсем другое, чем для нас: нам — сотни лет, а ей — минута, может. Ну, а обезьяны они и остались обезьянами — всех-то изменений, что научились обезьянность свою прикрывать тряпками да словами разными… Теперь-то Земля пытается от этой пакости, ею же созданной, избавиться, пока саму ее эти ее создания не взорвали или еще как не изуродовали неисправимо…
— Глупый какой-то у вас Бог.
— Ну, представьте: построили вы великолепный дом и захотелось порадовать кого-нибудь — пригласили кучу знакомых, чтобы жили они и радовались, а они на ковры гадят, подрались — стекло разбили… Что делать?
— Выгнать.
— Некуда.
— Поссорить, чтобы жизнь невмоготу стала, чтобы перебили друг Друга.
— Могут во время ссоры и дом поджечь.
— Значит, заразить чем-нибудь, чтобы сами передохли.
— Может, и возникнет что-то, чего лечить не успеют научиться.
— А вас вши не мучают?
— Мыться надо, макака паршивая, — снова загремел Саша. — И искаться не лениться каждый день. — Оказывается, он во все время разговора с ошеломительной скоростью ел, и теперь на столе только обглоданные кости наполняли дорогую посуду. — А чесаться за столом неприлично, — Саша выхватил из руки Вадима котлету по-киевски и впился в нее длинными желтыми зубами, — тем более, чесаться при даме, — прочавкал он.
— Так если чешется, — обиженно протянул Вадим. — Света, скажите ему.
— Да не ори ты на него… — Почему-то Света заговорила голосом Матвеича, но это было уже не важно, так как, получив разрешение, Вадим сладострастно начал терзать пальцами низ живота.
Он сполз с матраца и тут же вскинулся, оглядываясь пустым и отсутствующим взглядом.
— Что ты к нему прицепился, — втолковывал Матвеич кому-то вниз. — То, что Голуба наплел, вполне можно считать гипотезой, и она ничуть не хуже всяких других.
— Лучше бы он не ломал голову всякой чушью, а в Афган пошел…
— А я не хочу в Афган, — взревел, выскакивая в проход, всегда добродушный Голуба, — мне незачем быть ничьим тюремщиком…
— Так я, по-твоему, тюремщик. — Берет тоже выскочил в проход, — так ребята наши, в Афгане помирающие, — тюремщики!! Почему они должны за тебя помирать?
Они стояли друг против друга, готовые вцепиться друг другу в глотку, и грызть, рвать, бить до смерти, взвинтив себя смертной ненавистью мгновенно, как это всегда и бывает среди арестантов.
— Мне наплевать, за что они там помирают, и я не прятался в погребе! Я в рожи их сказал, что в Афган не пойду, — за то и срок тяну, ясно тебе?! И каждый мог отказаться! И ты мог отказаться! Так что за меня никто не помирает! Вас чеками соблазнили, да сказочкой по ушам шоркнули, что, мол, правое дело, чтобы убивать не стыдно было — так вон тех, что на вышках с автоматами, тоже сказками пичкают, какие мы здесь мрази.
— Ты меня с ними не ровняй! Я Родину защищал и тебя, паскуду трусливую, вошь вонючую, пока ты в своих институтах мозги сворачивал!..
— Родину?! А может, ты еще и в Иран какой-нибудь пойдешь? Может, у тебя и там Родина? Защитничек… Таких защитников захватчикам везде зовут… В Афгане у него Родина…
— Ах ты.
— Хорош, — рявкнул Матвеич, что бывало с ним редко, и готовые уже сцепиться Берет с Голубой затихли, тяжело дыша и не отходя друг от друга, не поворачиваясь один к другому спиной. — Что разорались на весь продол? Кумовьев захотелось потешить?!
— И то — дело, — подал голос Пеца. — Разбазарились, глотки луженые. И чего орать, — ворчал он, — кулаков что ли, нету…
Вадим передвинулся на своем матрасе с уже пропотевшего места на краешек, пощупав заодно сверток с пайкой.
Проход снова был свободен, а шконки качались, принимая опять в свой душный смрад Берета и Голубу, ярость которых так же мгновенно схлынула, как и накатила на них минуту назад. Только недовольное бурчание лопалось где-то справа от Вадима, там, где умащивался Берет.
— А был бы ты, Голуба, умнее: отслужил бы тихонечко свои два — и дома, — не спеша выпускал слова, выбираясь из своей норы, Кадра — обвисший весь складками грушеобразный хозяйственник, получивший десятку (два «андропа», по-здешнему) за целый букет каких-то невразумительных статей, злоупотреблений, где самым понятным камерному люду было взяточничество. Кадрой его прозвали за привычку всовывать всюду излюбленное «руководящие кадры» — от привычки отучили вроде, а имя прилипло. — Тебя же после всех этих фокусов ни в какой Афганистан не взяли бы, побоялись, ну и надо было соглашаться. Впихнули бы куда-нибудь в стройбат…
Кадра разминал отекшее свое тело в сквозном проходе, почесывая густую серую шерсть на груди.
— Теперь вот сидеть тебе по собственной дурости, — продолжал он не спеша, прижмурившись от удовольствия, которое ему доставляло почесыванне.
— Тебе ж, Кадра, больше сидеть, ты бы себя поучил, — незлобно отозвался Голуба.
— Меня освободят, — уверенно заявил Кадра. — Руководящие кадры, да с моим опытом работы, сейчас ой как нужны.
— Ага, нужны, — весело подначил Берет. — А то разучатся взятки брать, если ты опытом не поделишься…
— Что же касается Афганистана, — сбить Кадру, если он начал говорить, было почти невозможно, только под угрозой физической он утихал, но и то долго еще рассуждал еле слышно сам с собой, так что ничего удивительного не было в том, что на Берета он и не отреагировал никак, — проблема Афганистана очень сложная. Если бы не мы — американцы бы туда пришли, ведь этот отсталый народ необходимо цивилизовать, они же хуже свиней….
— Слушай, Кадра, — вмешался опять Матвеич, — тебе не приходилось слышать где-нибудь в своих парткомах, что нет плохих народов…
— Ты, Матвеич, наивный, как ребенок, ну как Голуба прямо, и сидишь вот за это. — Кадра остановился в проходе Матвеича и увещевал его. — Одно дело говорить, а другое — знать. Говорить надо, что нет плохих народов, но нельзя забывать, что народы бывают разные: вот литовцы, например, они все такие сволочи, что надо было их еще до войны — всех под корень. Я долгое время работал там на руководящих постах и видел, как они нас ненавидят.
— И прямо все сволочи?
— Дай им волю — они нас всех перережут. Они же так фашистами и остались. Ты вот не знаешь, а они все немцев хлебом-солью встречали.
— Ты-то откуда знаешь? — закипал Матвеич. — Видел что ли?
— Видел, — начал горячиться и Кадра. — Это ты, молодой, не видел, а я видел.
— Как же ты, Кадра, видеть мог? Ты с немцами шел или с теми был, кто хлебом-солью?..
Слитный хохот вспорол плотную духоту камеры. Кадра что-то пытался сказать, но голоса его не слышно было, и только губы шевелились беззвучно, да затылок краснел, да голова тряслась, и все тело колыхалось мелко, как студень.
— Ой, не могу… — заливался рядом с Вадимом Ларек, и шконка его ходуном ходила. Все понемногу успокоились, а Ларек продолжал заливчато колотиться, не в силах прекратить, и даже всхлипывал от смеха. Глядя на него, хотелось смеяться уже просто так, заражаясь его смехом.
— Ты-ты… Дубина… Молокосос… — переключился Кадра на Ларька, задыхаясь возмущением. — Ты кроме ларьков не знаешь ничего…
— Ой, держите меня… — продолжал дрыгаться на шконке Ларек. Постепенно он утих, и снова со всех сторон облепила вязкая душная завеса. Вадим сполз с промокшего матраца на пол, освободил ноги из нагревшихся туфель и вытянул их вдоль узенького своего прохода. Время остановилось. Вадим глянул на противоположную стену, где Берет разметил по грязной штукатурке солнечные часы — золотистые иглы меняли направление в течение дня, и благодаря этому можно было приблизительно следить за временем, которое здесь прекращало свое равномерное движение; со времени завтрака прошло еще чуть более получаса, и Вадим, сдержав горечь, принялся настраивать себя на долгое ожидание прогулки. Время постоянно норовило остановиться; его обманывали, проталкивая долгими разговорами, пережевывая вместе с никому не нужными словами, подталкивая ожиданием газеты, прогулки, обеда — невозможно было вместить в себя бесконечность целого дня, не раздробив его на доступные выживанию порции. Вадим слышал, что в карцере плохо, видел тех, кто там побывал, но все зримо плохое: еда через день, отсутствие курева, прогулок, книг, газет — все это казалось терпимым, а вот огромные куски времени, которые можно измельчать только собственными мыслями — это представлялось до сумасшествия невозможным: ведь мысли не помогают избыть ненужное время, они — наоборот, — замедляют его, и, пережив внутри себя всю жизнь заново, сдвинешь ношу времени на минуту какую, не больше.
Вадим устроился поудобнее, свернувшись на полу возле своего матраца. Здесь, у самого пола, дышать вроде легче, но никак не пристроить было измученные кости на выщербленных досках, перехваченных железными полосами. Снова нестерпимо захотелось почесать искусанные места, но Вадим сдержался, чтобы не менять удачно найденного положения.