Оставшиеся в тени — страница 10 из 126

Нелюбовь дополняется тем, что муж — человек духовно чуждый, которому нельзя верить. Даже в житейской прозе, в текущих делах. Николай Александрович клялся, что впредь не будет принимать серьезных решений без взаимного согласия и совета, что у него нет ничего затаенного от жены. Но не успел он отбыть в деревню, как посыпались доказательства обратного.

«Едва успел он уехать, — продолжает Александра Леонтьевна в письме, — как приходит на его имя телеграмма. Распечатываю: «Можете немедленно заложить Путиловку за девяносто тысяч по 1369-й статье. Ященко»[3]. Я не имею никакого понятия о том, что он хочет заложить Путиловку. В деньгах же он не нуждается…»

Другой отголосок чуждой, закулисной жизни не лучше первого: «Дня три тому назад… приходит полицейский, спрашивает Ник[олая] Александровича и показывает пакет на его имя. Я смотрю: штемпель С. Петерб[ургской] сыскной полиции. Какие у него дела с сыскной полицией?.. Кто может мне сказать? Страшное недоверие, боязнь остаться в дурах и потом укоры совести за то, что так низко думаю о нем».

Разные планы, выходы, намерения мелькают в голове. И представляются теперь один несбыточней другого: «Снова бежать?., но как дети?! — смириться, притерпеться, существовать, как все?.. но откуда достать сил?! — выйти из схватки, покончить с собой?.. Кажется, единственное, что остается…»

Трудно выстрадать последнее решение. Из писем рвутся настоящие вопли:

«Сказать тебе правду, Алеша, ты меня теперь не уговаривай, не представляй никаких причин, не говори о долге, о благоразумии, все равно ничего не пойму. Это будет все равно, как если стоять над кричащим больным и уверять в том, что крик усилит его болезнь, а он не может не кричать. Кричит не он, а его боль. Я тоже кричу: больно, больно и теряю даже сознание того, что причинило боль, я мечусь по сторонам и желаю одного — прекратить страдание. Невыносимо…

Прежняя, обыденная, рутинная жизнь захватила меня в свои тиски, я задыхаюсь, чувствую, что лечу в какую-то пропасть и не имею сил удержаться. Она овладевает детьми, единственный смысл моей жизни здесь — теряется. Я путаюсь, мучительно краснею, когда он говорит о тебе — и не имею сил поставить себя так, как хотела. Я жалка и ничтожна, добей меня, Алеша.

Когда он приехал и после ненавистных ласок я надела на себя его подарок и смотрела на свое оскверненное тело и не имела сил ни заплакать, ни засмеяться над собой, как думаешь ты, что происходило в моей душе. Какая горечь и унижение; я чувствовала себя продажной женщиной, не смеющей отказать в ласках и благоволении. Я считала себя опозоренной, недостойной тиоей любви, Алеша, в эту минуту, приди ты, я не коснулась бы твоей руки.

Жалкая, презренная раба! Алеша, если эта раба не вынесет позора… если она уйдет к тому, с кем она чувствует себя не рабой, а свободным человеком, если она для этого забудет долг и детей, неужели в нее кинут камнем? Кинут, знаю я это, знаю.

Что может хорошего сделать для детей мать-раба, униженная и придавленная?» (3 апреля 1882 года).

Однако все это не было еще последней каплей в чаше страданий. Она забеременела. Петля, добровольно надетая, захлестывалась намертво.

Тогда они с Бостромом, узнавшим из письма о случившемся, принимают окончательное решение. Теперь не помогут уже больше ни заклинания отца Леонтия Борисовича жизнью больной старухи матери, ни призывы взглянуть в «невинные глаза ребенка», ни ссылки на людскую молву, ни даже отцовские полуугрозы-полупророчества, когда «любовь шаткая» пройдет (кем она будет тогда?). Не поможет ничто.

Она уходит к Бострому и 21 мая 1882 года пишет из Николаевска письмо мужу, в котором навсегда отвергает эти и любые возможные в будущем доводы:

«…Целую зиму боролась я, старалась сжиться вдали от любимого человека с семьей, с вами. Это оказалось выше моих сил. Если бы я нашла какую-нибудь возможность создать себе жизнь отдельно от него, я бы уцепилась за эту возможность. Но ее не было. Все умерло для меня в семье, в целом мире, дети умерли для меня. Я не стыжусь говорить это, потому что это ПРАВДА, которая, однако, многим может показаться чудовищной… Я ушла второй раз из семьи, чтобы никогда, никогда больше в нее не возвращаться. Теперь пробовать уже нечего. Я твердо знаю единственно возможную для меня жизнь, и никто ничем не заставит меня пойти по иной дороге, чем та, которую я выбрала. Я на все готова и ничего не боюсь. Даже вашей пули в его сердце я не боюсь. Я много, много думала об этой пуле и успокоилась лишь тогда, когда сознала в себе решимость покончить с собой в ту минуту, когда увижу его мертвое лицо. На это я способна. Жизнь вместе и смерть вместе. Что бы то ни было, но вместе. Гонения, бедность, людская клевета, презрение, все, все только вместе. Вы видите, что я ничего, никого не боюсь, потому что я не боюсь самого страшного — смерти…»

Каждая строчка здесь дышит правдой. А с «пулей» Александре Леонтьевне через считанные недели пришлось столкнуться и доказать свои слова делом.

Едва заметив в руке Николая Александровича револьвер, она кинулась первой — отбила выстрел от груди любимого человека…


Возмездие

Когда раны слишком сильны и невыносимы, у человека может пропадать чувствительность к боли. Все болит настолько, что в первый момент боль даже не ощущается.

Только в разрушительной горячке освобождения, в боли разрыва, когда отпадает разом столько живых органов и соединительных тканей, могла она выкрикнуть (и собственноручно подарить адресату!) эти правдивые ужасные слова: «дети умерли для меня».

Отныне это была реальность. Логическое последствие совершенного поступка, точное понимание сложившихся обстоятельств, ясное провиденье будущего. Правда, беспощадная прежде всего к ней самой.

Все это она заранее пережила, выстрадала, до мельчайших проблесков и лазеек надежды ощупала материнским сердцем, облетала в тупиковых полетах горячечной фантазии, вымерила рассудком. Подвал был, темница, сплошной тупик! Теперь оставалось только сухое отчаяние, желание поскорее кончить, поставить точку.

Этим прощальным чувством продиктовано тогда же отправленное письмо к свекрови — старой графине Александре Васильевне Толстой, в московском доме которой находились дети. Они должны были теперь воспитываться там.

Письмо начинается со слов: «Не ждите меня, я ушла навсегда и никогда более не вернусь». Она высказывает только два пожелания. Остерегать от произвольных выходок сына, впрочем, ради его же собственного блага («Мне бояться нечего, я уже все потеряла, что только можно терять»). И вторая просьба — но мере возможности щадить чувства детей, не чернить в их глазах память матери.

«Вы будете бранить и проклинать меня. — пишет Александра Леонтьевна, — опять умоляю вас не проклинать меня перед детьми. Это говорю не ради меня, а ради них. Для них это будет вред поправимый. Скажите, что я уехала куда-нибудь, а потом со временем, что я умерла. Действительно, я умерла для них.

Прощайте. Желаю вам счастья.

Гр. А. Толстая».

Сделать, казалось бы, самое разумное и простое — взять детей с собой — неверная жена не имела права. На стороне закона были и собственные моральные представления, привитые с детства. Нравственное чувство противилось тому, чтобы вовсе обездолить отца, каким бы он ни был. Сама же она признавалась в письмах, что питала и жалость, и угрызения совести к тому, кто вовсе этого не стоил. Виновницей разрыва была она — и она должна была нести всю тяжесть последствий.

Как-то столковаться с Николаем Александровичем на взаимоприемлемых и деликатных основах было нельзя. Это был не тот человек. События ближайших же недель все заново выставили наружу. Он и саму-то Александру Леонтьевну (еще до истории с выстрелом) разными путями, будто беглую турчанку из гарема, силой пытался вернуть под семейную кровлю. Можно представить, что поднялось бы, покусись она взять хотя бы одного ребенка!

Но если вообразить даже, что дети каким-то чудом, вопреки воле отца и статьям закона, — остались при матери, у Александры Леонтьевны все равно не было средств, чтобы содержать и воспитывать их, как полагалось.

Все это она сознавала с самого начала. «Детей я вам оставляю потому, что я слишком бедна, чтобы их воспитывать, а вы богаты», — написала она мужу в письме от 21 мая 1882 года. И эти неосторожные строки вместе с признанием трагического факта «дети умерли для меня», перетолкованные, поданные в прямом и плоском их смысле, были обращены впоследствии в семейном окружении графа в отказной лист.

Подрастающим детям были известны эти последние письма Александры Леонтьевны. Их показывали, как трофей, собственноручное свидетельство, что порочная мать добровольно отреклась от беспомощных малолетних сирот.


…Шли годы. Врачевались раны. Свое материнское чувство Александра Леонтьевна отдала сыну. Любила большеголового карапуза, удивленно глядящего на мир карими глазами, кажется, за всех остальных, с учетверенной нежностью и страстью. Испытывала даже суеверный трепет.

Хотя умела держать себя в руках, не покидали видения и страхи.

Когда родился и двумя неделями позже был крещен сын, в метрической книге Предтеченской церкви города Николаевска осталась запись: «…[1882 года] Декабря 29 дня рожден. Генваря 12 дня 1883 года крещен Алексей; родители его: Гвардии поручик, граф Николай Александров Толстой и законная его жена Александра Леонтьева, оба православные…»

Что написано пером, не вырубишь топором.

Получить иную запись, на имя Бострома (Алексей Аполлонович, конечно, не возражал бы) она не хотела и не могла. Это шло вразрез с истиной и совестью. Было бы самоуправным насилием над будущностью сына, который навсегда мог остаться незаконнорожденным. Да и полностью не ладилось с документами, какими она располагала.

На радостях, при свете праздника, лучившегося и переливавшегося, как снег под солнцем, в этот погожий январский день, несколько строк в старинных размашистых загогулинах, ловко и со вкусом выведенных церковным служителем в мет