Оставшиеся в тени — страница 50 из 126

Это был губернатор Блок (убит бомбой террористов в конце июля 1906 года. — Ю. О.).

Потрясенный всем пережитым и виденным, я пошел к знакомым, где остановилась моя матушка. Встречаю своего тестя — врача, и вот что он говорит мне: «Не пугайся, случилась скверная вещь. Александра Леонтьевна (моя мать) без сознания — у нее менингит».

Утром матушка моя скончалась.

Я уехал в Петербург, как-то внезапно начал работать, потом уехал в Париж…

Со дня кончины матери я постоянно чувствовал ее присутствие. И чем более усложнялась моя жизнь, тем интенсивнее я жил духовной жизнью, тем легче чувствовал себя. Тогда же я и начал писать.

Страстным желанием моей матери было, чтобы я сделался писателем… Все, что я рассказывал вам — есть самое значительное, неизгладимое в моей жизни…» («Голос Москвы», 1913, 6 января, М 5, с. 4).

Позднее, в частности в «Краткой автобиографии» (1942–1944), А. Толстой снова возвращался к своей последней встрече с матерью. Запомнилась жесткая откровенность одного разговора.

На самарскую дачу Толстой привез из Дрездена новые тетрадки стихов. Мать больше понимала в литературе, чем умела писать. Это он уже знал тогда. Старомодными и длинными казались ему многие повести и пьесы, которые она трудолюбиво выстукивала на машинке. И все-таки она оставалась для него учителем, которого нельзя было обмануть ни модными рифмами, ни салонной дерзостью образов, ни взятыми напрокат идейками. Она все видела и понимала.

Кажется, в тот приезд он вдруг возомнил о себе. Позади были изъезженные столицы и заграницы. Ему шел двадцать четвертый, и он уже начинал печататься. Строгий приговор его новым стихам явился для него неожиданностью. Он был смущен, раздосадован.

В голосе матери было сожаление, но не сочувствие:

— Все это очень серо…

Требовательность — стало ее завещанием. В «Краткой автобиографии» А. Толстой дважды упоминает о матери в связи со своими попытками в литературе. И каждый раз она выступает в качестве разрушителя иллюзий. Причину этой ревнивой взыскательности он видел, хотя и не знал, конечно, всего, что выясняется теперь из найденной переписки матери. Кто поверил в А. Толстого самым первым? Еще задолго до того, как он всерьез начал сознавать свое дарование сам? Она. Литературное чутье и материнское чувство соединились в одной уверенности. Наблюдая, как много поэтических «мыслей зароилось» у 16–17-летнего Толстого, как мир для него полнится скрытыми от других красками и звуками, она угадала в беспомощных виршах будущее сына. С поражающей теперь нас прозорливостью она писала тогда А. А. Бострому: «…Я очень осторожно стараюсь обращаться с его творчеством, ничего не говорю, как делать, а только критикую или одобряю. Увидишь, его творчество будет сильнее моего, и мне со временем придется перед ним преклоняться, что я и сделаю с великой радостью!» (Письмо без даты, между осенью 1899 — весной 1900 года).

Свой долг перед ней как учителем Алексей Толстой кратко выразил в дарственной надписи на экземпляре сборника «Лирика». Посвящая отчиму «первый труд», «зеркало души моей», А. Толстой ниже добавляет: «Пусть книжка эта напомнит тебе мамочку, вложившую в меня ту искру, которая горела в ней таким горячим чистым пламенем». Это писалось 17 мая 1907 года. Глядя на лежащую перед ним первую свою книгу в голубовато-серой обложке с белыми летящими чайками по полю и собираясь отослать ее отчиму в Самару, молодой автор думал, что написать. Первое было ясно сразу — о матери. Но что о ней? И Алексей Толстой пишет, как ему кажется, самое главное, самое значительное из того, чем он обязан матери: она вложила в него «искру» писательства.

…Может быть, эти или подобные эпизоды оживали в памяти автора «Петра I» и «Хождения по мукам», когда июльским днем 1936 года он вновь оглядывал — такими низкими ставшие теперь — потолки в доме своей юности. Вероятно, вспомнил он и старого Алексея Аполлоновича. На чем оборвались их отношения? Когда они потеряли друг друга из виду?

Вот оно, письмо, которое, миновав тысячи случайностей, пришло из Москвы в Самару. Все сотканное из противоречий, оно содержит уже многие будущие концы и начала. И непонимание происходящего, которое в 1918 году вызрело в решение покинуть революционную Москву и завело в эмиграцию. И ту веру в народ, которая определила позже второе рождение Алексея Толстого в качестве советского писателя. Найденное недавно в Куйбышеве, это письмо и явилось, по-видимому, последней вестью от А. Толстого в Самару отчиму:

«…Вот какие события завернулись на нашей родине! А думал ли ты, что когда в Самару были сосланы марксисты, что они-то и будут через 20 лет у власти? Чудеса. Марксизм не марксизм, а очевидно, Россия найдет свой какой-то, в высшей степени оригинальный, политический и общественный строй, очевидно, демократический. Вообще я очень радостно и светло смотрю на наше будущее. То, что у нас делается сейчас — экзамен на первом курсе в мировом университете. Учиться нам нужно (главным образом, на практике, по своему разумению, а не по книжкам) долго и трудно. И пока ученье идет хорошо, правильно, и уже сейчас можно указать на несколько присущих нам свойств: русский народ не кровожаден и крови не жаждет, русский народ не буржуазен, т. е. собственность как идея не составляет для него фетиша, и русский народ в высшей степени приспособлен быть носителем идей социальноанархических, т. е. грядущей абсолютной мировой свободы и т. д.

Все, что делается сейчас плохого, все объясняется невежеством народа и гнетом войны; нужно удивляться, как еще мало делается у нас злого и страшного. Теоретически нужно было предположить, что к 7-му месяцу революции Россия представляла бы собой груду дымящихся, окровавленных развалин. А мы еще живем, бунты подавляются почти без крови, армия защищает города, партия борется словами, а не топором, фонари предназначаются пока еще только для освещения и т. д.

Как ты живешь? Наверно, стал уже совсем седой. Напиши о себе и о том, что у вас делается. Что Шура? Она, чай поди, стала уже дамой… Целую тебя и Шуру.

А. Т.

Малая Молчановка, 8, кв. 19» (Письмо без даты, сентябрь 1917 года).

Вскоре они оказались на разных берегах…

Среди семейных ролей, которые сами собой закрепились за отчимом, была и такая: он был «домашним критиком» обоих авторов — и матери, и сына. И хотя на природный вкус Бострома нередко давила его вера в литературные нормы, зато разборы и замечания его всегда бывали быстры и обстоятельны. «Относительно критики — очень рад, мне необходима такая детальная критика, напиши еще об остальных стихах…» (А. Н. Толстой — А. А. Бострому, 6 февраля 1906 года). «Милый папа, письмо и пьесу получил, благодарю… в январе идут две мои повести и рассказ, их отделываю, правлю корректуру и т. д. Непременно оттиски пришлю тебе…» (А. Н. Толстой — А. А. Бострому, письмо без даты, не раньше конца 1909 — не позже декабря 1910 года). Писатель поддерживал давнюю традицию. Сохранились еще школьные сочинения А. Толстого с правкой рукою А. А. Бострома, его вставками и пометками. Поправки вносил Бостром и в некоторые ранние произведения А. Толстого[14].

Но даже в пору их наибольшей близости, когда юноша Толстой во многом находился под влиянием А. А. Бострома, полными единомышленниками они не были. Характерный пример: рукописная рецензия А. Толстого «По поводу повести Андреева «В тумане» (ИМЛИ, инв. № 329) и журнальная статья А. А. Бострома «Что говорит родительскому сердцу рассказ Андреева «В тумане».

Реферат на эту тему, прочитанный Бостромом 19 мая 1903 года на заседании городского семейно-педагогического кружка, произвел в Самаре сильное впечатление (см., напр., письмо А. А. Бострома — А. Л. Толстой, 20 мая 1903 года). Дальнейшая переписка указывает на существование печатного варианта реферата — статьи, которую и находим в декабрьской книге журнала «Образование» за 1903 год.

Толстой в рецензии разделяет основную мысль и многие доводы статьи Бострома, присланной в Петербург еще весной в рукописи. Но проявляет гораздо большую широту и точность оценок. В очень благородных, увлеченных, пересыпанных умными цитатами рассуждениях отчима часто недоставало одного — трезвости в понимании происходящего…

Алексей Аполлонович не был бы самим собой, если бы в любые отношения, помимо своей воли, не вносил забавный элемент. По мере того как А. Толстой входил в силу, а книги его завоевывали популярность, отчим все больше становился мнителен и обидчив. Новые рассказы и повести Толстого он вдруг начинал читать, как будто заходил в комнату кривых зеркал: всюду видел себя, свои черточки.

Роман «Хромой барин», прихрамывающий после дуэльного ранения князь Краснопольский? Уж не с него ли, Бострома, писал этого героя Толстой? Ведь и он всю жизнь прихрамывал, с самого того выстрела графа, в поезде. И его, Бострома, случалось, сосновские мужики тоже называли между собой хромым барином.

Дело принимало нешуточный оборот, когда отчим вдруг узнавал свои черты в героях, уже вовсе непривлекательных, вроде помещика Образцова из романа «Две жизни» («Чудаки»). Толстому приходилось разубеждать, изворачиваться: «Про Образцова ты напрасно подумал, конечно, я не тебя описал, тебя я берегу для большой повести; роман «Две жизни» я считаю неудавшимся, за эту зиму я его сильно переделаю…» (Письмо без даты, по-видимому, весна 1911 года).

Дурного расположения духа — как не бывало, когда Алексей Аполлонович читал такие, например, полные молодого озорства письма: «Вообще ты можешь, будучи в обществе и глаз прищурив, сказать: а читали вы Толстого? Конечно, засмеются и ответят: «Кто же не читал «Войны и мира»? Тогда ты, возмущенный, скажешь: «Да нет, Алексея!» «Ах, извините, — ответят тебе, — вы говорите о «Князе Серебряном»?» Тогда, выведенный из себя, ты воскликнешь: «Ах вы неучи! Моего сына Толстого, совсем младшего?» И все будут посрамлены, ибо никто меня не читал».

Факты, сообщаемые тут же («Принят я в «Весы»!??! В литературных и художественных кружках носятся со мной…»), позволяют датировать это письмо: не позже 1909 года.