Оставшиеся в тени — страница 58 из 126

«Ну, да это же Грета Штеффин — просто молодец! Рабочая девушка из Берлина… необычайно одаренная — совершенно изумительное дарование, с блистательным вкусом в самых утонченных литературных вопросах, хотя и самоучка… Она была самой ценной сотрудницей Брехта.

Я должен сказать, что пьеса «Страх и отчаяние в Третьей империи» — обрисованная там рабочая среда — без Штеффин не могла бы быть написана.

Своим сотрудничеством Штеффин передала Брехту в известной степени знания о берлинских рабочих, об их сокровенной житейской повседневности. Это было настоятельно нужно Брехту. Он был очень привязан к ней, он еще в Америке сокрушался о смерти Греты, которая тяжело болела туберкулезом. Храбрая, высокоодаренная женщина. Я ею очень восхищаюсь. Ей я даже посвятил музыкальную пьесу!»[19]. (Hanns Eisler. «Gespräche mit Hans Bunge. Fragen Sie mehr über Brecht», VEB, Deutscher Verlag für Musik, Leipzig, 1975, S. 110.)

В этом свидетельстве примечательно не только содержание, но и тон высказывания Ганса Эйслера. Тон радости от встречи с полузабытым и восторженного утверждения того, что не слишком известно даже широкому кругу нынешних почитателей Брехта.

Причины, оказавшие влияние на это незаслуженное полузабвенье, достаточно очевидны.

Частью из-за долголетней недоступности обширного посмертного архива М. Штеффин, частью из-за специфики тематической именно тут, на скрестке интернациональных литературных связей, образовалась своего рода «ничейная земля», до которой в надлежащей степени не дошли еще руки ни советских, ни немецких биографов Б. Брехта.

Возглас Эйслера: «Ну, да это же Грета Штеффин!..» — потом не раз слышался мне, когда шла работа над книгой.

Одним словом, экскурсы в научно-мемуарную литературу только подогревали любопытство. И одновременно утверждали в правомерности попытки воссоздать образы встретившихся мне людей и событий.

Конечно, не национальные особенности определяют уроки прожитого. И все-таки, может быть, я бы не взялся за перо, если бы найденные материалы не были пронизаны связями с нашей отечественной Историей, ее людьми и культурой. А тем самым — с жизнью, которая шла своим чередом, волновалась и шумела за стенами Центрального архива Союза писателей…

Писание документального произведения часто подобно выкладыванию фресок из цветной мозаики. В обоих случаях осколки реальности предшествуют картинам, возникающим в воображении.

С другой стороны, фантазия и чувство, когда они в ладу с реальностью, — сами лучшие следопыты фактов. Они угадывают местонахождение недостающих сведений, подсказывают направления поисков, а главное, наполняют их сегодняшним смыслом.

Ведь как ни ценны факты, еще нужней мысли.

Обнаруженные в Москве материалы дали трамплин для последующих разысканий.

Чтобы получить живое впечатление о действующих лицах, было недостаточно штудировать только рукописные и печатные источники. Или смотреть сохранившиеся изображения в фотоальбомах и нескольких документальных фильмах у нас и в ГДР, где в послевоенное десятилетие с большинством соратников по искусству жил и трудился Брехт.

Многое осталось незафиксированным ни на бумаге, ни на пленке. Вместе с тем в пору, когда писалась книга (первое ее издание вышло в 1978 году), здравствовали еще многие люди из близкой героям среды или даже из их непосредственного окружения. Кто своими глазами мог наблюдать, а то и участвовать в событиях, канва которых просматривается в обнаруженных материалах. Иные, к счастью, благополучно здравствуют и поныне.

И я разыскал не только очевидцев, но и некоторых активных участников событий в разных городах СССР и ГДР. Ушедшая эпоха отложилась в их характерах, мышлении, судьбах. Она жила и искала выхода в их слове.

Такие вспышки прошлого в настоящем, сплавленные с документальным материалом и собственными раздумьями, складывались в главы книги.

Первая встреча произошла в Москве…

Было это в начале 70-х годов…

Аплетин

Из всех участников событий, к кому сходились начала и концы этой истории, меня интересовал прежде всего Михаил Яковлевич Аплетин.

Было известно, что он здравствует и еще недавно его видели то на юбилейном собрании, то в писательском доме творчества в Малеевке. В меру сил он еще ведет литературную работу и старается быть полезным.

Правда, встреча предстояла необычная. Человеку было девяносто лет. И жил он, как мне сказали, один-одинешенек в трехкомнатной квартире, где-то на краю Филей.

С понятным волнением набрал я телефонный номер.

Трубка, в которую говорил Аплетин, вероятно, была с усилителем, потому что ощущение возникало такое, будто слышишь эхо собственного голоса. А может, так казалось оттого, что громко, как бывает у тугих на ухо, говорил сам Аплетин.

— Только не жмите кнопку у двери… Звонка я все равно не слышу, — разъяснял человек, выхваченный телефоном из какой-то неведомой мне жизни. — А стучите, да побойчее. Так я скорей откликнусь…

Аплетин оказался маленьким подвижным старичком с круглой, как сыр, лысой головой и добрыми каплями глаз, увеличенными стеклами сильных очков. Одет он был в засаленный темный костюм и валенки.

Михаил Яковлевич, кажется, рад был любому посетителю. Он довольно быстро пришлепывал в валенках по квартире, показывая свое жилище и одновременно рассказывая о себе.

Затрудняюсь сказать, сколько лет Аплетину можно было бы дать на вид. За определенной возрастной чертой сделать это иногда бывает почти невозможно. Долгожители как бы усыхают и дальше уже не меняются, время для них останавливается, больше их не берет. В равной мере можно сказать, что человеку девяносто лет, а может быть, семьдесят.

Помню, как на Кавказе в сванском селении Ажары меня знакомили с человеком, которому было 126 лет. Этот горец пел, плясал и говорил, что охотно бы женился. Но молодые не соглашаются, а на старухе, даже на полсотню лет младше, вроде бы нет смысла… Этот старик был подобной же худощавой юркой конституции. И, глядя теперь на Аплетина, я на мгновение вспомнил вдруг того ажарского горца.

— В Союзе писателей я проработал больше двадцати лет, — оживленно рассказывал между тем Михаил Яковлевич. — Как пришел в январе тридцать шестого на руководство Иностранной комиссией, так и протрубил до октября 1958 года… Работал бы и дальше. Да начались сердечные приступы, в семьдесят три года стал не выдерживать темпа и напряжения. С тех пор вот на пенсии. Такие дела…

Где до этого трудился?.. Ого-го!.. Где только не работал! В Профинтерне, в ВОКСе, в МОРПе… Да мало ли еще где! Куда посылали нас, там и работали… Тогда порядок был простой: партиец — значит, давай! А я знаете какой древний… В партии без малого шесть десятков лет, а отец мой, Яков Михайлович Фигурин, был еще крепостным! Вот как!.. После, если интересуетесь, покажу свою автобиографию. Там все подробно поименовано…

Позже, когда мы уже расположились беседовать, я увидел на портрете, висевшем на стене, жену Аплетина. Картина была исполнена маслом. За письменным столом, глядя на зрителя, очевидно, в своем служебном кабинете чуть горделиво сидела цветущая женщина средних лет. У нее было энергичное моложавое лицо с сильным волевым подбородком, отважный взгляд синих глаз, одухотворенно развевающиеся как бы от встречного ветерка каштановые волосы.

Несмотря на официальную заданность портрета, какие писали в конце 20-х годов с руководящих деятельниц, в нем были явно переданы черты сильной натуры. Весь вид портретируемой как бы говорил, что эта женщина знает себе цену, одинаково умеет нравиться и повелевать…

— Вера Петровна была профсоюзница. Работала в Наркомпросе, у Крупской… — сказал Аплетин. — Мы с ней вместе несколько книжек написали о международном профдвижении… Она была коммунистка с дореволюционным стажем… Умерла скоро будет как десять лет. Детей у нас не было, личную жизнь все откладывали на потом… С тех пор и остался один…

— Очень жалко вам Веру Петровну? — чтобы хоть как-то выразить свое участие, спросил я.

— Нет… Она очень долго болела, — ответил он.

Помню, ответ этот меня поразил: ведь Вера Петровна была таким долголетним, близким другом, можно сказать, частью самого Аплетина. Но позже сообразил: вероятно, это свойственно глубокой старости, жестокому возрасту, когда все уже позади, так что и сожаления почти нет, даже о самом дорогом в жизни.

Для людей, которые находились на высоких постах и объездили многие страны мира, обстановка в доме Аплетина была не просто скромной, а, можно сказать, бедноватой.

Средних размеров подчеркнуто деловая гостиная… Круглый стол с зеленоватой плюшевой скатертью с кистями под оранжевым абажуром, кабинетный линяло-малиновый диван, с проплешинами на обивке, четыре-пять того же вида мягких полукресел, застекленный темного дерева шкафчик, стоящий почти прямо на входе…

Нигде никаких заморских безделушек и памятных диковин, которыми обычно украшают гостиные, а то и выставляют напоказ, прямо в глаза посетителю, повидавшие свет хозяева.

Чувствовалось, что здесь в ходу совсем иные ценности.

За стеклами темного шкафчика, что у дверей, не китайский и майсенский фарфор, а стопки кожаных папок с золотыми тиснениями и металлическими гравированными дощечками. Это — «адреса», преподнесенные товарищами по работе к различным памятным датам.

И возле шкафчика, по стене, с той же, не знаю, наивной гордостью или музейной демонстративностью, также развешаны трудовые трофеи, которые другие обычно держат в столах, вместе с бумагами и документами. Это — Почетные грамоты, которыми на разных жизненных этапах была отмечена деятельность четы Аплетиных.

А кроме того, выцветшие стены гостиной украшали еще две писанные маслом картины. На одной — многокрасочный букет осенних хризантем, лиловых, розовых и белых. Другая представляла собой, по всей видимости, довоенное полотно с фигурами двух государственных деятелей, Сталина и Ворошилова, в армейских шинелях, совершающих прогулку по внутренней дорожке на фоне зубцов и башен Московского Кремля…