Без слов ясно, чему здесь была отдана жизнь и в чем видят ее гордость поныне.
Не менее красноречивый вид имел кабинет Аплетина. Это было что-то среднее между книгохранилищем и домашним литературным архивом.
Длинная узкая комната, с рядами дощатых незастекленных стеллажей, заваленных книгами, старыми журналами, газетными подшивками, уставленных полчищами папок.
На противоположной стене, где слева от окна письменный стол, в фотографиях известных представителей развешана была чуть ли не вся отечественная и зарубежная литература первой половины XX века… Кого тут только не было! Маяковский, А. Толстой, Ромен Роллан, Брехт, Вайнерт, Бехер, Бредель, Жоржи Амаду, Чаттопадхай, Федин, Павленко…
— Вот все мои друзья! — широко обводя руками, сказал Аплетин. — Причем настоящие… Захожу сюда иной раз и как бы заново беседую то с одним, то с другим. Только от Ромена Роллана у меня тут, — он указал вверх на папки, — двадцать восемь личных писем… Многие здесь оставили по себе след… Вот это, например, что?
Аплетин с усилием снимает с полки толстенную инкунабулу, в кожаном переплете, с медными застежками.
Это переплетенная подшивка немецкой газеты, выходившей в давние времена в таком книжном формате. На первой странице каждого номера крупной готической вязью название — «Das Intelligenzblatt, 1803».
— Это — просто ведомости, бюллетень, старинный предшественник газеты. Но в названии звучит слово «интеллект», «интеллигенция»…
— Это подарил мне Иоганнес Бехер в канун своего отъезда после войны… За десяток лет эмиграции он собрал по московским букинистам много редких немецких книг. И при переезде в Берлин преподнес мне вот эту… Со значением, за гостеприимство к немецкой интеллигенции…
Аплетину нравится рыться в своих сокровищах. В приподнятом настроении, подвижной, маленький, озирает он полки и даже слегка напевает:
— Да, да, да… да, да, да… А вот это что у дяди Миши?
В его руках том с романом А. Фадеева «Молодая гвардия». На первой странице — синими чернилами: «Дорогому старому другу, любимому и неизменному Михаилу Яковлевичу Аплетину, на добрую память. А. Фадеев. 29 января 1951 года».
Затем вместе мы разглядывали литературную фотогалерею, снимок за снимком.
Пожалуй, только Брехт составлял тут исключение. Он был представлен не фотографией, а обыкновенной книжной картинкой. Это была черно-белая репродукция с широко известного портрета писателя, выстриженная из книги и прилепленная на стенку. В откровенности самоделки было даже что-то трогательное. Тем более что она соседствовала с великолепным подлинником — фотографией Чаттопадхайя, где прямо по глянцевому белому одеянию индийского поэта была сделана давленая надпись шариковой ручкой с изъявлением чувств к хозяину дома на английском языке.
— Вы знаете, что Брехт назвал меня своим наставником? — сказал Аплетин.
— Когда?! — чуть поспешней, чем следовало, вырвалось у меня.
— После войны было это… Когда Брехту в Москве вручали Ленинскую премию мира, он произносил речь и сказал, что рад видеть здесь своего воспитателя и наставника Аплетина…
— Прямо в ответной речи в Кремле?
— Тогда… Или, кажется, была вторая речь, по тому же случаю… Но только Брехт сказал: «своего наставника Аплетина»…
Мне было неудобно больше докучать расспросами. Скажу лишь, что это оказалось сущей правдой, как и многое другое, что вскоре рассказал Михаил Яковлевич о Брехте и своих отношениях с ним до войны и уже в 50-е годы.
Беда была лишь в одном. Аплетин не смог сообщить почти ничего о том, что интересовало меня прежде всего, — о Маргарет Штеффин и событиях последнего предвоенного месяца в Москве.
Но об этом чуть позже.
Пока же мы расхаживали и оглядывали кабинет Аплетина.
Над письменным столом, заваленным ворохом бумаг, висел тот самый портрет Веры Петровны, где она, цветущая, моложавая, позирует, сидя за письменным столом в своем кабинете.
«Получается, как бы столы и кабинеты в два яруса… — пришла мысль. — Забавно!.. И два слоя времени — то, далекое, из окошка которого смотрит на мужа Вера Петровна, и нынешнее, которое незаметно движется сейчас в аплетинском кабинете… Да, два кабинета, а между ними… Что между ними? Не только судьба стоящего рядом старого человека, но и нечто большее… Отрезок истории».
Итак, в этой комнате, где стоял сладковатый запах тлелой бумаги, книжной пыли и одинокого стариковского жилья, и начался наш разговор о событиях весны 1941 года, об обстоятельствах проезда Брехта через Советский Союз, о смерти Маргарет Штеффин.
Конечно, я понимал, что все это было очень давно. И что Михаилу Яковлевичу много лет. И если река уносит мелкие камешки и песчинки, то сколько же за это время протекло-пронеслось перед глазами человека, долгие годы находившегося среди каждодневного мельтешения дел и лиц, неизбежного на такой административно-литературной работе.
Нельзя забывать к тому же, что обычное течение жизни было вскоре за тем, уже 22 июня 41-го года, взвихрено, обращено вспять, брошено в другие русла.
И все-таки я надеялся. Человек, подписавший и получивший около пятнадцати писем, касавшихся дела, в котором он принимал такое близкое и доброе участие, причем писем не от кого-нибудь, а от Брехта, и посвященных не какой-нибудь будничной малости, а все-таки как-никак смерти, казалось мне, что-то должен был сохранить в себе от этого.
Но Михаил Яковлевич по интересовавшему меня конкретному делу не помнил ничего. В первый момент он не имел представления даже, кто такая Маргарет Штеффин.
Не помогали никакие напоминания. Даже сами письма, которые я давал читать Аплетину.
Он вертел и рассматривал их с любопытством. Но читал как чужие. Иногда бормотал при чтении:
— Да, да… кажется, так… вроде было…
Но потом решительно откладывал в сторону. И глядя на меня и почти по-детски моргая глазами, огорченно признавался: «Нет, не помню!»
Это было, конечно, мужественное признание человека, который не хотел из самолюбия или тщеславия привирать и кривить душой. Но мне от этого, как говорится, было не легче.
Признаюсь, в душе я даже рассердился в тот раз на Михаила Яковлевича. И ушел от него недовольный. Не зная, чему ужасаться больше, то ли несовершенству механизма нашей памяти, то ли тому, что есть должностные лица, через которых людские волнения и страсти текут, часто не оставляя следа, как сквозь решето.
Но, поразмыслив, я вспомнил вдруг случай, который произошел не с кем-нибудь, а со мной.
В биографии каждого человека бывает несколько событий, от которых зависит течение всей его дальнейшей жизни. Так вот это было именно такое событие. Не знаю, куда бы повернулась моя судьба, если бы одна частность приняла иной оборот.
Это было в далекие студенческие времена, а чтобы быть совсем точным, в 1949 году. И для факультета, где я учился, дело было довольно громким. С моими родителями произошло то, что получило потом название — нарушение социалистической законности.
В один день для меня рухнул весь мир. И ничего не подозревавший мальчишка-второкурсник сразу вдруг оказался без родных, без крыши над головой, без всяких средств к существованию да еще с незаслуженным и позорным пятном «штрафного».
Спас меня тогда наш факультетский комсомольский секретарь Борис Стахеев.
Как большинство студентов-фронтовиков, недавно демобилизованных из армии, Стахеев выделялся среди нас, вчерашних школьников, тем, что ходил в защитного цвета гимнастерке, подпоясанной форменным ремнем, с потемневшими ленточками орденских колодок на груди.
У него было неестественно белое лицо, к которому не прилили еще краски здоровья после перенесенного на войне, бедовый взгляд умных прищуренных глаз и расчесанные пробором жесткие русые волосы. Стахеев был старше, быть может, всего только на четыре или пять лет. Но это был уже человек, повидавший жизнь и разбиравшийся в ней лучше нас, юнцов.
Не берусь задним числом судить, насколько ясна была Стахееву несправедливость того, что случилось с моими родителями. Но помогать мне он взялся решительно и без колебаний.
Речь шла о кажущейся малости — о месте в студенческом общежитии. Но желанная койка была для меня не просто местом ночлега. Она была спасательным кругом тонущему. Челном в море. Мостиком из внезапно рухнувшего мира в будущее. Из отчаянного одиночества и неверия к людям. Вот это, как вижу по прошествии лет, сразу понял Стахеев.
Добиться общежития обычным путем при случившихся обстоятельствах не было никаких возможностей.
— Общежитие переполнено, мест нет, — твердо взглянув на меня, сказал проректор Иванов. — Мы отказываем детям Героев Советского Союза, а что скажут, если дадим сыну врага народа…
Конечно, «Героев Советского Союза» он помянул ради красного словца, но что же было делать? Оставалось изобрести самовольный маневр с ордером на вселение.
Я не был Стахееву ни другом, ни приятелем. А был лишь одним из младшекурсников, с которым он сталкивался раньше по совместным комсомольским делам и которому сейчас было плохо.
Стахеев тогда крупно рисковал. Если бы случай открылся, он по нравам тех лет не только бы перестал быть секретарем факультетского бюро, но, возможно, и сам бы распростился с университетом.
Но Стахеев привлек к этому делу своего однокурсника, председателя студкома, и я был спасен. Как это просто! Один маленький клочок бумаги, ордер, наколотый на иглу, как чек в магазине. И мне не надо больше бросать университета, уезжать из Москвы… Вся моя жизнь пошла по этому руслу, а не по другому…
Конечно, я никогда не забывал этого случая. Но, как известно, обстоятельства разводят людей в разные стороны, а большое видится на расстоянии.
Лет двадцать я не встречал Стахеева, а потом вдруг случайно столкнулся с ним на одной из московских улиц. Он сильно посолиднел, располнел. Он был теперь известным ученым.
Мы стояли друг против друга. С обеих сторон нас обтекали прохожие, по шоссе мимо неслись машины. А я с внезапно нахлынувшим чувством объяснялся Стахееву в любви.