уверенности, которая, не останавливаясь, идет до конца», о «поработившем все силы Генриетты Корнье воздействии, которое властно руководит всеми без исключения мономанами»[200]. Думаю, вам понятно, что все эти обозначения, вся эта серия наименований, терминов, определений и т. д., призванных обозначить динамику непреодолимого, вертится вокруг одного феномена, прямо названного в тексте, — вокруг инстинкта. Фурнье говорит о «варварском инстинкте», Марк говорит об «инстинктивном поступке» и об «инстинктивном влечении». Инстинкт упоминается в экспертном заключении, инстинкт упоминается в защитительной речи, но, я бы сказал, упоминается непродуманно. Еще не продуманно, — иначе и быть не может, иначе и быть не могло, ибо в общепринятом психиатрическом дискурсе того времени нет ничего, что позволило бы дать наименование этому совершенно новому предмету. Поскольку безумие было фундаментально связано с заблуждением, иллюзией, бредом, с ложным представлением и неповиновением правде, а именно так было в начале XIX века, в этом дискурсе еще не находилось места инстинкту как нейтральному динамическому элементу. Он мог быть упомянут, однако он не был выстроен и продуман как понятие. Вот почему Фурнье и Марк, едва заикнувшись об инстинкте, едва его обозначив, неизменно стремятся укоренить его, переопределить его, в известном смысле растворить его в презумпции бреда, поскольку бред в это время, то есть в 1826 г., все еще является конститутивным признаком безумия или, во всяком случае, главным его атрибутом. Марк прямо говорит об этом в связи с только что упомянутым им инстинктом, самостоятельную и слепую динамику которого он подметил в действиях Генриетты Корнье. Он называет его «актом бреда», что совершенно бессмысленно, так как-либо речь идет об акте, который продиктован бредом, — но это не тот случай (нельзя сказать, какой бред имеет место у Генриетты Корнье), — либо об акте настолько абсурдном, что он равноценен бреду, хотя им и не является. Но в таком случае что же это за акт? Марк не может его назвать, не может его выразить, не может его помыслить. И говорит об «акте бреда». Что же касается Фурнье, адвоката, то он проводит очень интересную аналогию, хотя ее историческое значение все же не следует преувеличивать. Фурнье говорит о поступке Генриетты Корнье: по сути дела, она действовала как во сне, и пробудилась от этого сна, уже совершив свое деяние. Возможно, эта метафора уже существовала к тому времени у психиатров, но так или иначе она тут же будет подхвачена. Однако не следует усматривать в этой отсылке ко сну, в этом сравнении некое предчувствие связи между сном и желанием, которая получит определение в конце XIX века. Говоря, что обвиняемая была «словно в состоянии сна», Фурнье на деле тайком разыгрывает старое понятие безумия-помутнения, то есть такого безумия, в котором субъект не осознает правду, в котором доступ к правде для него закрыт. Если Генриетта Корнье действовала как во сне, то ее сознание не было подлинным осознанием правды. А потому ее можно рассматривать как человека с помутившимся рассудком.
Я задержался на всех этих подробностях, так как считаю, что здесь намечается-таки, пусть и облеченный в такую форму — у Фурнье в форму сна, у Марка в это странное понятие бредового акта, — новый объект, а точнее, целая область новых объектов, целая серия элементов, которые в скором времени будут названы, описаны, проанализированы и постепенно включены в психиатрический дискурс XIX века. Импульсы, влечения, тенденции, склонности и автоматизмы — словом, все те понятия, все те элементы, которые, в отличие от страстей классической эпохи, не подчинены некоему первоначальному представлению, но, наоборот, повинуются особой динамике, по отношению к которой представления, страсти, аффекты являются вторичными, производными или подчиненными. В деле Генриетты Корнье мы видим механизм, силами которого деяние, вследствие своей безосновательности повлекшее за собой юридический, медицинский и моральный скандал, становится деянием, которое поднимает перед медициной и правом особого рода вопросы, поскольку основывается на динамике инстинкта. Произошел переход от беспричинного деяния к инстинктивному акту.
Кстати, случилось это (напомню вам в порядке исторических соответствий) в эпоху, когда Жоффруа Сент-Илер доказывал, что уродливые формы некоторых индивидов суть не что иное, как продукт нарушенной игры естественных законов. В эту же самую эпоху судебная психиатрия, принимая участие в ряде дел, среди которых дело Корнье самое характерное и самое интересное, была на пути к открытию того, что чудовищные, то есть безосновательные, деяния некоторых преступников в действительности не просто берутся из пустоты, на которую указывает отсутствие основания, но являются следствием болезненной динамики инстинктов. Как мне кажется, мы находимся в точке открытия инстинктов. И говоря «открытие», я отдаю себе отчет в том, что это не совсем подходящее слово: дело в том, что меня интересует не открытие как таковое, а условия возможности возникновения, построения и упорядоченного употребления понятия внутри данной дискурсивной формации. Для меня важно это стечение обстоятельств, в результате которого понятие инстинкта смогло возникнуть и сформироваться, ибо инстинкт, несомненно, станет центральным вектором проблемы аномалии — или, точнее говоря, оператором, который снабдит координационным принципом преступную монструозность и обычное патологическое безумие. Основываясь именно на инстинкте, психиатрия в XIX веке сумеет сосредоточить в области душевной болезни и ментальной медицины всевозможные расстройства, отклонения, тяжелые расстройства и мелкие отклонения в поведении, не сопряженные с безумием как таковым. Именно благодаря понятию инстинкта вокруг прежней проблемы безумия завяжется проблематика ненормальности, ненормальности на уровне самых элементарных и обыкновенных поступков. Этот переход к мельчайшему, этот великий переворот, приведший к тому, что монстр, страшный монстр-людоед начала XIX века, стал тиражироваться в виде мелких монстров-извращенцев, число которых будет с конца XIX века неуклонно расти, этот переход от большого монстра к мелкому извращенцу просто не смог бы осуществиться без понятия инстинкта, без его употребления и функционирования в знании и в самой механике психиатрической власти.
В этом, на мой взгляд, заключается второе значение понятия инстинкта и его важнейшее свойство. Вместе с инстинктом возникла совершенно новая проблематика, совершенно новый способ постановки проблемы патологической составляющей безумия. Так, в годы, последовавшие за делом Генриетты Корнье, поднимается целая серия вопросов, которые еще в XVIII веке были немыслимы. Является ли обладание инстинктами патологией? Давать волю своим инстинктам, позволять механизму инстинктов действовать — болезнь это или нет? Или вот еще: существует ли некая экономика или механика инстинктов, являющаяся патологической, болезненной, ненормальной? Существуют ли инстинкты, сами по себе являющиеся носителями некоей болезни, порока, монструозности? Не бывает ли ненормальных инстинктов? Возможно ли властвовать инстинктами? Возможно ли исправлять инстинкты? Возможно ли перевоспитывать инстинкты? Существует ли технология для лечения инстинктов? Инстинкт на глазах становится, по сути дела, центральной темой психиатрии, которая будет приобретать все более значительное место по мере подчинения старой области бреда и умопомешательства, которая была сердцевиной знания о безумии и практики обхождения с ним до начала XIX века. Влечения, импульсы, навязчивые состояния, появление истерии — безумия без бреда и заблуждения, использование модели эпилепсии как простого освобождения автоматизмов, общее изучение двигательных и умственных автоматизмов — все это будет занимать все более значительное, все более центральное положение внутри психиатрии. С понятием инстинкта открывается не просто поле новых проблем, но еще и возможность включить психиатрию не только в медицинскую модель, которую она использовала уже давно, но и в биологическую проблематику. Является ли человеческий инстинкт инстинктом животного? Является ли болезненный инстинкт человека повторением животного инстинкта? Является ли ненормальный инстинкт человека пробуждением архаических человеческих инстинктов?
Процесс включения психиатрии в эволюционистскую патологию, прививка эволюционистской идеологии к психиатрии, сможет состояться отнюдь не в перспективе старого понятия бреда, но благодаря новому понятию инстинкта. С той поры как инстинкт сделался важнейшей проблемой психиатрии, все это и стало возможным. И в конечном итоге психиатрия XIX века выльется, как вы знаете, в две мощные технологии, одна из которых затормозит ее развитие, а другая резко подтолкнет вперед. С одной стороны, это евгеническая технология вкупе с проблемой наследственности, очищения расы и коррекции путем этого очищения инстинктивной системы людей. Технология инстинкта — вот что такое евгеника от ее основателей до Гитлера. С другой стороны, на противоположном полюсе, мы видим другую великую технологию работы с инстинктами, другое орудие, предложенное одновременно, с очень показательной синхронностью, другую технологию коррекции и нормализации экономики инстинктов: психоанализ. Евгеника и психоанализ — это две мощные технологии, выработанные в конце XIX века ради того, чтобы позволить психиатрии совладать с миром инстинктов.
Прошу прощения за то, что, как обычно, задерживаюсь. Я заострил внимание на деле Генриетты Корнье и возникновении инстинктов из методологических соображений. Я попытался показать вам, как именно в этот момент — и в ходе историй, всего лишь одной из которых, хотя и особенно показательной, было дело Корнье, — произошла некоторая трансформация. Эта трансформация, в сущности, явилась условием мощного процесса, который не завершился и по сей день, — процесса, в котором внутрибольничная, сосредоточенная на болезни психиатрическая власть превратилась в общую, внутри — и внебольничную юрисдикцию уже не безумия, но ненормальности и всякого ненормального поведения. Отправной точкой, условием исторической возможности этой трансформации является возникновение инстинкта. А ее стержнем, тем механизмом, который привел ее в движение, является эта проблематика, эта технология инстинктов. Причем — что, собственно, я и стремился вам объяснить, — это вовсе не является следствием ни внутреннего открытия в психиатрическом знании, ни идеологии. Если мое доказательство верно (а я хотел предложить именно доказательство), то для вас должно быть очевидно, что является причиной всего этого, всех этих эпистемологических — как, впрочем, и технологических — эффектов. Это особого рода игра, особого рода распределение и особого рода смычка одних механизмов власти, характерных для судебного института, и других, характерных для медицинского института, а точнее, для медицинской власти и знания. Именно в этой игре двух властей, в их различии и в их соподчинении, в тех потребностях, которые они испытывали друг в друге, и в тех опорах, которые они друг другу предоставляли, — именно в этом заключен принцип трансформации. Причиной того, что произошел переход о