Осторожно: безумие! О карательной психиатрии и обычных людях — страница 46 из 85

Ранее, скажем, в эпоху, когда главной юридической процедурой в отношении безумия было лишение гражданских прав, проблема всегда заключалась в том, чтобы выяснить, не поражен ли данный субъект неким явным или скрытым умопомешательством, которое делало бы его недееспособным в качестве юридического субъекта, дисквалифицировало бы в качестве субъекта права. Нет ли у него некоего состояния сознания или бессознательности, помутнения сознания, способного помешать дальнейшему осуществлению его фундаментальных прав? Но по вступлении в действие закона от 1838 г. перед психиатром встает другой вопрос: перед ним индивид, способный нарушить порядок, представляющий угрозу общественной безопасности, — и что психиатр может сказать по поводу этой потенциальной смуты или угрозы? Вопрос о смуте, о беспорядке, об угрозе — вот какой вопрос, в силу административного решения, встает перед психиатром. Когда психиатр принимает отправленного на принудительное лечение больного, он должен дать и психиатрическое заключение, и заключение по поводу опасности и беспорядка; невзирая на то, что его выводы ни к чему не обязывают администрацию префектуры, он должен оговорить возможную связь между безумием, болезнью, с одной стороны, и смутой, угрозой, беспорядком, с другой. Иными словами, под вопросом уже не симптомы недееспособности на уровне сознания, а очаги опасности на уровне поведения. И как следствие, в силу этой новой административной функции, новой административной привязки, направляющей психиатрическую деятельность, появляется целый комплекс новых объектов. Психиатрический анализ, исследование, разметка смещаются от мыслей больного к его поступкам, от того, что он способен понять, к тому, что он может совершить, от того, что он может сознательно пожелать, к тому, что может невольно сказаться в его поведении. Таким образом, как вы понимаете, происходит знаменательный переворот. В случае мономании, этого необычного, экстремального, монструозного феномена, мы имели дело с безумием, которое представляет чрезвычайную опасность в силу своей необычности. И если психиатры придавали мономании такое значение, то именно потому, что они приводили ее в качестве доказательства того, что бывают-таки случаи, когда безумие становится опасным. Психиатры нуждались в таком доказательстве, чтобы определить и обосновать свою власть в рамках регуляционных систем общественной гигиены. Теперь же психиатрам уже не нужно предъявлять, демонстрировать, подчеркивать эту связь безумия и опасности в чудовищных поступках. Связь между безумием и опасностью признает отныне сама администрация, ибо это администрация, которая отправляет субъекта на принудительное лечение лишь в меру его действительной опасности, то есть в меру того, насколько его умопомешательство, болезнь, сопряжена с опасностью для человека или для общественного благополучия. В мономанах больше нет необходимости. Политическая демонстрация, которую должно было обеспечить эпистемологическое определение мономании, сработала, теперь эта политическая потребность удовлетворена администрацией и — снята с повестки дня. Направленные на принудительное лечение автоматически маркируются как опасные. С введением закона о принудительном помещении администрация сама, причем де-факто, осуществляет тот синтез опасности и безумия, который мономания некогда должна была продемонстрировать теоретически. Она осуществляет этот синтез опасности и безумия не для отдельных случаев, не в отношении неких исключительных, монструозных субъектов, но в отношении всех принудительно изолируемых индивидов. И мономания убийства перестает быть той серьезной политическо-юридической и научной проблемой, какой она была в начале XIX века, поскольку желание убийства или как минимум возможность опасности, беспорядка и смерти становятся коэкстенсивными всему населению больниц. Все, кто находится в лечебнице, являются потенциальными носителями этой смертельной угрозы. В итоге этого великана, выбивающегося из общего ряда монстра-убийцу, — такого, как женщина из Селеста, Генриетта Корнье, Леже или Папавуан, — сменяет в качестве типичной фигуры, референтной фигуры, не страшный мономан-убийца, а мелкий одержимый: мягкий, послушный, ранимый, безобидный фанатик, который, без всякого сомнения, хочет убивать, но который и убивал бы, и мог бы убивать, а потому смиренно просит у своей семьи, у администрации, у психиатра изолировать его, ибо в конце концов не убивать было бы для него счастьем.

В этом смысле можно сопоставить с делом Генриетты Корнье, о котором я рассказывал вам в прошлый раз, случай, описанный Байарже в 1847 г. (и относящийся к 1840 г., то есть к самым первым годам действия закона от 1838 г.). Байарже узнал об этом случае от Гратиоле, и случай этот заключается в следующем[202]. Земледелец из Ло по имени Гленадель с ранней юности (с пятнадцати лет, а если учесть, что к моменту происшедшего ему было сорок лет, то в общей сложности двадцать пять лет) испытывал желание убить свою мать. Затем, когда мать умерла своей смертью, его желание перешло на свояченицу. Чтобы избежать этого искушения, чтобы уклониться от своего желания убивать, Гленадель поступил на армейскую службу, и это помогло ему не сделаться, по крайней мере, убийцей матери. Ему несколько раз давали отпуск, однако, чтобы не убить мать, он неизменно отказывался. Но в конце концов он был уволен в запас и решил не возвращаться домой. Лишь узнав, что мать, а вскоре и свояченица умерли, Гленадель вернулся на родину. Однако свояченица — вот незадача — оказалась жива, известие о ее смерти было ложным, и ему пришлось поселиться рядом с нею. Всякий раз, когда желание убить ее становилось особенно острым и нестерпимым, Гленадель с помощью сложной системы цепей и замков приковывал себя к кровати. И по прошествии некоторого времени, приблизительно в 1840 г., в один из таких моментов он уговорил свою семью, или семья уговорила его, пригласить судебного исполнителя — в сопровождении, я полагаю, медика, — чтобы те, засвидетельствовав его состояние, решили, что делать, и в частности не следует ли поместить его в лечебницу. Сохранился протокол, составленный этим судебным исполнителем[203]: он выслушал рассказ Гленаделя о своей жизни и, среди прочего, спросил его о том, как именно он хотел убить свояченицу. Итак, Гленадель привязан к кровати, опутан цепями, замками и т. д., а вся семья, включая свояченицу и судебного исполнителя, собралась вокруг него[204]. И вот его спрашивают:

«Как именно вы хотите убить свояченицу?». Глаза его наполняются слезами, он смотрит на свою родственницу и отвечает: «Самым нежным орудием». Тогда его спрашивают о том, не могли бы заставить его отказаться от этой идеи мысли о горе его брата и племянников. Он отвечает, что да, конечно, он сожалел бы о том, что доставил горе брату и племянникам, но, так или иначе, он не видел бы этого горя. В самом деле, если бы он совершил убийство, его сразу же поместили бы в тюрьму и вскоре казнили бы, о чем он мечтает сильнее всего, ибо с желанием убить у него сопряжено желание умереть. Услышав это, его спрашивают, а не хочет ли он, испытывая это двойное желание убить и умереть, найти для себя более прочные путы и более надежные цепи. И Гленадель уверенно отвечает: «Дав их, вы доставили бы мне величайшее удовольствие!».

Данный случай кажется мне интересным. Это не первое упоминание в психиатрической литературе феномена, который я буду называть тактичной мономанией. Ряд таких случаев уже приводил Эскироль[205]. И все же это наблюдение имеет особое значение. В первую очередь по причине теоретических, психиатрических выводов, которые извлечет из него Байарже и к которым я вскоре вернусь; но также и потому, что речь идет об идеальном случае с научной, моральной и юридической точки зрения. В самом деле, этот случай не замутнен никаким реальным преступлением. Больной вполне осознает свое состояние, точно знает, что произошло, способен оценить интенсивность своего желания, своего влечения, своего инстинкта, осознает его непреодолимость, сам просит о цепях и, судя по всему, об изоляции. Таким образом, он безукоризненно исполняет роль больного, осознающего свою болезнь и согласного с юридическим, административным и психиатрическим надзором за собой. Кроме того, у него есть семья, причем семья опять-таки хорошая, идеальная. Учитывая желание больного, признавая непреодолимость его влечения, семья соглашается связать ему руки. И как семья, следующая административным рекомендациям, понимающая, что налицо опасность, она приглашает судебного исполнителя, чтобы должным образом засвидетельствовать состояние больного. Что же касается судебного исполнителя, то я думаю, хотя и не вполне уверен в этом, что он тоже хороший чиновник и потому берет с собой врача, дабы по всем правилам составить справку о принудительном или добровольном помещении больного в ближайшую психиатрическую лечебницу (в данном случае это, разумеется, добровольное помещение). Перед нами пример слаженного сотрудничества в цепи «медицина-правосудие-семья-больной». Здравомыслящий больной, его обеспокоенная семья, бдительный судебный исполнитель, компетентный врач: все они обступают, изолируют, опутывают, локализуют это пресловутое желание убивать и быть убитым, появляющееся здесь в чистом виде, как двусмысленное стремление к смерти, двойное стремление к смерти. Будучи опасным для самого себя, больной опасен и для других, и все берутся за руки вокруг этого мельчайшего, абсолютного, чистого, но отчетливо различимого черного пятна опасности. И мы оказываемся, если угодно, в стихии психиатрического здоровья. В центре — беспримесный, только что явившийся на свет инстинкт смерти. Рядом с ним — больной, носитель, генератор этого инстинкта; по другую сторону — запретная женщина, объект этого инстинкта; за ними — юридический вол и психиатрическая ослица. Это рождество, рождество божес