минализации или патологизации при посредничестве некоего внутреннего безумия, теперь медикализованы по праву, самостоятельно, по своей собственной природе. Если некто зол, тем самым он потенциально подлежит медикализации: таков, на мой взгляд, первый интересный вывод из этого наблюдения.
Второй вывод заключается в том, что психиатр вступает в дело, занимая, в известном смысле, вышестоящую позицию по отношению к прочим инстанциям контроля — к семье, соседям, исправительному дому. Психиатр вкрадывается между различными дисциплинарными элементами. Понятно, что вмешательство врача и приобретаемый им размах — дело совершенно особое. Но чем, в сущности, определяется, чем описывается предмет его заботы, то, что становится целью его вмешательства, все эти элементы, медикализованные теперь по праву и по своей природе? Это дисциплинарное поле определяется семьей, школой, соседями, исправительным домом.
Все это и является теперь предметом медицинского вмешательства. Таким образом, психиатрия удваивает эти инстанции, переопределяет, перемещает, патологизирует их; во всяком случае, она патологизирует то, что можно было бы назвать обломками дисциплинарных инстанций.
И наконец, третий вывод, который можно сделать из только что зачитанного текста: принципиальным стержнем этого описания выступают внутрисемейные отношения, и прежде всего отношения любви, а точнее — лакуны в этих отношениях. Как вы помните, в знаменитых описаниях психиатров-алиенистов предшествующей эпохи, в описаниях Эскироля и его современников, речь тоже нередко заходит об отношениях между больным и его близкими. А именно, об отношениях между больным-преступником и его семьей. Но эти отношения, когда они хорошие, неизменно приводятся как доказательство того, что больной — безумец. Лучшее доказательство душевной болезни Генриетты Корнье то, что она поддерживала добрые отношения со своей семьей. В глазах Эскироля одержимость убийством жены является болезнью именно потому, что субъект, испытывающий эту одержимость, в то же время является хорошим мужем. Иными словами, наличие внутрисемейных чувств соотносится с безумием в меру их позитивности. А на чем основывается новая патологизация отношений внутрисемейного поля? Как раз на отсутствии этих добрых чувств. Нелюбовь к матери, издевательства над младшим братом, побои старшего брата — все эти поступки сами по себе и являются теперь патологическими элементами. Таким образом, внутрисемейные отношения уже не соотносятся с безумием, будучи позитивными, но, напротив, своими недостатками конституируют патологические элементы.
Один такой случай я вам привел. У Эскироля также есть наблюдение, которое можно было бы отнести к этому типу, но я не хотел бы сейчас называть точную дату возникновения нового поля психиатрического вмешательства. Я хочу просто охарактеризовать его в виде комплекса наблюдений, отмечаемого в эту эпоху. Иначе говоря, указать на процесс сложения патологии дурных отношений в семье. В книге Трела «Трезвое безумие», о которой я недавно говорил, есть один превосходный пример попадания в поле зрения психиатра семейной неурядицы, которая вносит своего рода разрыв в ровную при нормальном, нормативном порядке ткань семейных отношений, и предстает в итоге как патологический симптом. Это в чистом виде низость в ответ на знаки любви. Итак, у нас есть случай, «в котором добродетель молодой женщины, оказавшейся жертвой обстоятельств, была жестоко обманута […]. Как это часто бывает, невеста видела лишь элегантную внешность того, чье титулованное имя ей предстояло взять, и не замечала его духовной слабости и низменных привычек. Однако не прошло и восьми дней [после женитьбы. — М.Ф.], как новоявленная супруга, такая прекрасная, такая чистая и одухотворенная в свои юные годы, выяснила, что господин граф [ее молодой муж. — М. Ф.] с раннего утра посвящал все свои заботы изготовлению из своих испражнений шариков разной величины и их укладке в порядке возрастания на мраморной полке камина, перед большими настенными часами. Бедное дитя сразу утратило все свои иллюзии». Конечно, это смешно, но я думаю, что это также один из бесчисленного множества случаев, когда лакуна внутрисемейных отношений, плохой поступок, совершенный в ответ на хороший, оказывается самостоятельным носителем патологических признаков без всякой отсылки к нозографической таблице умопомешательств, расклассифицированных психиатрами предшествующей эпохи.
Третий процесс генерализации — первым, напомню, была смычка психиатрии и административной регуляции, а вторым было представление нового семейного запроса к психиатрии (семья как потребитель психиатрии), — итак, третий процесс генерализации заключается в выдвижении политического запроса к психиатрии. Собственно говоря, другие запросы (или другие процессы, которые я попытался очертить и которые имели место на уровне администрации и семьи) являлись, по большей части, следствием сдвигов, преобразований отношений, которые уже существовали ранее. А выдвинутый к психиатрии политический запрос — это, мне кажется, новый феномен, и хронологически он следует за двумя другими. Первый и второй запросы могут быть датированы 1840–1850-ми годами. Политический же запрос возникает между 1850 г. и 1870–1875 годами. Что он представляет собою? Думаю, о нем можно сказать следующее: к психиатрии обратились с просьбой о чем-то таком, что можно было бы назвать дискриминантом, политико-психиатрическим дискриминантом индивидов, групп, идеологий и даже исторических процессов; психиатрическим дискриминантом с политическим эффектом.
В виде гипотезы я хотел бы выдвинуть следующее положение. После английской революции XVII века пусть не сложилась окончательно, но, во всяком случае, была установлена на новом фундаменте и получила новое определение политико-юридическая теория правления, теория договора, на котором основывается правление, теория отношений между общим волеизъявлением и административными инстанциями. У Гоббса, Локка или, затем, у французских теоретиков мы можем констатировать политико-юридический дискурс нового типа, одной из функций которого (хотя, разумеется, не единственной) была именно выработка того, что я бы назвал формально-теоретическим дискриминантом, позволяющим провести черту между хорошими и плохими политическими режимами. При создании этих политико-юридических теорий правления такая цель не ставилась, но на всем протяжении XVIII века они в самом деле использовались, среди прочего, как объяснительный принцип режимов недалекого прошлого и древности. Какие режимы хорошие? Какие режимы подходящие? Какие режимы в истории достойны признания, в каких режимах мы можем узнать себя? И в то же время это принцип критики, принцип оценки или развенчания современных режимов. Именно в таком качестве теория договора, или теория правления, весь XVIII век во Франции служила путеводной нитью реальной критики политического режима его современниками. Таково было наследие английской революции XVII века[209]
После Великой французской революции, в конце XVIII века политическим дискриминантом прошлого и настоящего стал, как мне кажется, не столько политико-юридический анализ режимов и государств, сколько история как таковая. В поиске ответов на вопросы «что следует сохранить из революционных свершений?» или «что следует переопределить в уложениях Старого Режима?», или «как определить, что следует принять, а что отвергнуть в наследии прошлого?», — в поиске разрешения всех этих вопросов, во всяком случае, теоретического разрешения, — на роль дискриминанта, критерия, предлагалась история. Когда Эдгар Кине пишет историю третьего сословия, когда Мишле создает историю народа, они пытаются отыскать в истории третьего сословия, в истории народа путеводную нить, которая позволила бы объяснить и прошлое, и настоящее, — путеводную нить, которая позволила бы развенчать, отклонить, посчитать политически нежелательными или исторически непригодными одни события, персонажи и процессы и, наоборот, признать ценность других[210]. Словом, политическим дискриминантом прошлого и настоящего выступает история[211].
После третьей волны революций, которая захлестнула Европу между 1848 и 1870–1871 гг., — волны республиканских, демократических, националистических или социалистических революций, дискриминантом, который историки попытались использовать, ввести в обиход, стала, как мне кажется, психиатрия и, в более широком смысле, психология. По сравнению с двумя его предшественниками — политико-юридическим и историческим — этот дискриминант, несомненно, гораздо более слаб теоретически, однако его преимущество хотя бы в том, что он подкреплен действенным орудием санкции и изоляции, ибо медицина как власть, психиатрическая больница как институт служат как раз для того, чтобы эффективно санкционировать операцию различения. Во Франции призвание психиатрии на эту должность становится очевидным с 1870 г., но еще раньше оно происходит в Италии[212]. С какой проблемой столкнулся Ломброзо? В движениях, начавшихся в Италии в первой половине XIX века и подхваченных Гарибальди, он усмотрел тенденцию — или отклонение — в сторону социализма и анархизма. Но как среди этих движений выделить такие, которые можно признать, и такие, которые следует, наоборот, подвергнуть критике, изоляции и всевозможным санкциям? Оправдывают ли первые движения за независимость Италии, за воссоединение Италии, первые антиклерикальные движения — оправдывают ли они социалистические и даже анархические движения, появляющиеся в эпоху Ломброзо, или же, наоборот, эти новые движения компрометируют замыслы предшествующих? Как разобраться во всем этом хаосе массовых волнений и политических процессов? Ломброзо — республиканец, антиклерикал, позитивист и националист стремился, естественно, обосновать расхождение между движениями, которые он признавал, в которых он узнавал себя и которые, по его мнению, прошли проверку ходом истории, и другими движениями, которым он был современником и врагом и которые считал нужным развенчать. Найдя возможность доказать, что современные движения направляют люди, принадлежащие к разряду биологически, анатомически, психологически или психиатрически ненормальных, мы получим различительный принцип. И биологическая, анатомическая, психологическая, психиатрическая наука позволит незамедлительно распознавать в политическом движении тех, кто может быть действительно признан, и тех, кто подлежит развенчанию. Именно об этом Ломброзо говорил, описывая применения антропологии: антропология предоставляет нам возможность отличить подлинную революцию, всегда плодотворную и полезную, от мятежа и бунта, заведомо бесплодных. И далее: великие революционеры — Паоли, Мадзини, Гарибальди, Гамбетта, Шарлотта Корде и Карл Маркс — почти всегда были святыми и гениями, причем им было дано поразительно гармоничное лицо. Напротив, если взять фотографии сорока одного парижского анархиста, то выяснится, что 31 % от их числа имеет серьезные физические недостатки. Из ста анархистов, арестовывавшихся в Турине, 34 % не обладали поразительно гармоничными чертами Шарлотты Корде и Карла Маркса (и это явн