о свидетельствует о том, что движение, которое они представляют, подлежит историческому и политическому развенчанию, ибо оно уже развенчано физиологически и психиатрически). Точно так же, по этой модели политического различительного принципа, психиатрия будет использоваться и во Франции после 1871 г. и до конца столетия.
Теперь я снова хотел бы привести вам одно наблюдение, которое может служить дополнением к случаям, о которых я говорил ранее: одержимого у Байарже и маленького извращенца у Леграна Дюсоля. На сей раз это наблюдение Лаборда над одним из участников Парижской коммуны, казненным в 1871 г. Вот сделанный автором психологический портрет: «Р. был во всех смыслах слова пустоцветом: не то чтобы он был глуп, вовсе нет, однако его наклонности неизменно приводили к неудачному, безрезультатному или вредному применению имевшихся у него способностей. После безуспешных попыток поступить в Политехническую школу, а затем в Центральную школу [гражданских инженеров], он в конце концов решил изучать врачебное дело, но не продвинулся дальше дилетантского уровня и остался бездельником, озабоченным тем, чтобы создать видимость некоей серьезной цели. Если он и выказывал в медицине какое-то прилежание, то исключительно ради того, чтобы почерпнуть в ней нечто в угоду своему пристрастию к атеистическим и материалистическим доктринам. Положения этих доктрин в сочетании с крайними проявлениями социалистических и революционных убеждений стали у Р. предметом нахального и циничного бахвальства. Плетение заговоров, создание или вступление в уже существующие тайные общества, посещение публичных собраний и клубов, где он развивал на языке коварных и беззастенчивых цитат свои подрывные нигилистические теории; регулярные походы вместе с приспешниками в известные заведения, пользующиеся дурной славой, чтобы разглагольствовать там о политике interpocula [может быть, кто-нибудь из вас знает латынь? — мне не известно, что значит inter pocula. — М. Ф.] и среди оргии, устраивая в этих притонах академии низкопробного атеизма и социализма; крайний революционаризм или, другими словами, глубочайшее извращение чувств и мышления; и наконец, популяризация этих бесстыдных доктрин на страницах скабрезных газет-однодневок, с момента своего открытия обреченных на полицейское преследование и наказание — вот что составляло круг занятий, да, впрочем, и все существование Р. Понятно, что в таких условиях ему были суждены частые стычки с полицией. Но он не унимался и лишь потакал розыскам […]. Однажды, придя на закрытое собрание порядочных и уважаемых людей, в том числе юных девиц в компании матерей […], он к вящему изумлению собравшихся закричал: „Да здравствует революция! Долой церковников»! К такой склонности у подобного человека нельзя отнестись безразлично […]. В недавних событиях [имеется в виду Парижская коммуна. — М. Ф.] эти взрывчатые наклонности Р. нашли исключительно благодатную почву для своей реализации и свободного раскрытия. Наконец-таки наступил тот столь желанный день, когда ничто не мешало осуществлению величайшего из его черных замыслов: собственноручно вершить абсолютную, неограниченную власть ареста, реквизиции, расправы над людьми. И он сполна воспользовался этой властью: его безудержный аппетит нуждался в пропорциональном удовлетворении […]. Схваченный в силу обстоятельств, он заявляет, что бесстрашно утверждал свои убеждения перед лицом смерти. Не потому ли, что он и не мог бы действовать иначе? Как я уже говорил, Р. было неполных двадцать шесть лет, однако его изможденное, бледное и уже отмеченное глубокими морщинами лицо несло на себе отпечаток преждевременной старости, а глаза смотрели неискренне, что, впрочем, могло быть следствием сильной близорукости. Вообще же, обычно, лицо его выражало некую твердость, ожесточенность и крайнее высокомерие, а приплюснутые, но широко раздутые ноздри дышали чувственностью, так же как и довольно-таки толстые губы, частично закрытые длинной, густой черной бородой с рыжеватыми прядями. Смех Р. был саркастическим, речь отрывистой и властной, причем склонность терроризировать собеседника заставляла его усиливать тембр голоса, чтобы придать ему особенно грозное звучание»[213].
Мне кажется, что подобный текст (более чем столетней Давности) уже выводит нас на тот дискурсивный уровень, к которому относятся психиатрические экспертизы, которые я зачитывал вам вначале, на первой лекции. Очевидно, что именно этот тип описания, именно этот тип анализа, именно этот тип дисквалификации и взяла на вооружение психиатрия. Но так или иначе, между 1840 и 1870–1875 гг. складываются, я думаю, три новых референта психиатрии: административный референт, который предъявляет безумие уже не на фоне общепризнанной истины, но на фоне принудительного порядка; семейный референт, который проводит границу безумия на фоне обязательных чувств, аффектов и отношений; и политический референт, который выделяет гетто безумия на фоне социальной стабильности и незыблемости. Отсюда следует целый ряд выводов, а именно — те самые генерализации, с разговора о которых я начал сегодняшнюю лекцию.
Прежде всего, отсюда следует новая экономика взаимоотношений безумия и инстинкта. Случай Генриетты Корнье, мономания убийства в трудах Эскироля и психиатров-алиенистов были своеобразной пограничной областью, основанной на парадоксе вроде «бреда инстинкта» или, как еще говорили, «непреодолимого инстинкта». Но именно эта пограничная область постепенно, согласно трем процессам, которые я очертил, распространяется, разрастается по всей территории ментальной патологии. Первыми свидетельствами этого процесса стали понятия «морального безумия» у Причарда и «трезвого безумия» у Трела[214]. Однако это лишь территориальные приобретения, никак не разрешающие поднятые (кровопролитным) безумием проблемы. Начиная же с 1845–1850 гг. в психиатрической теории происходит изменение, двойное изменение, особым образом отражающее новые функциональные принципы психиатрической власти, которые я попытался описать.
Во-первых, психиатры отказываются от этого странного, но между тем широко применявшегося алиенистами понятия «частичного безумия» — то есть такого безумия, которое затрагивает лишь некую долю личности, поселяется в единственном углу сознания, поражает лишь незначительную долю поведения и никак не сообщается с остальным психологическим зданием или личностью индивида. Теперь психиатрическая теория пускает все силы на то, чтобы вернуть безумию единство и показать, что даже если безумие проявляется в совершенно отдельном, частном, точечном, пусть и очень своеобразном, симптоме, все равно, сколь бы устойчива ни была локализация этого симптома, душевная болезнь всегда возникает у индивида, который — как индивид — глубоко и всецело безумен. Субъект как таковой должен быть безумен, только при этом условии может появиться симптом, сколь угодно одиночный и мелкий.
Не бывает частичного безумия, но бывают региональные симптомы безумия, которое, в свою очередь, всегда фундаментально и всегда поражает всего субъекта, пусть и неявно.
В связи с этим воссоединением, с этим своего рода общим укоренением безумия, заявляет о себе второе изменение: воссоединение происходит уже не на уровне сознания или восприятия истины, которое было принципиальным ядром безумия у алиенистов. Теперь воссоединение безумия во всех, даже самых частных и региональных его симптомах происходит на уровне своеобразной игры произвольного и непроизвольного. Безумец — это тот, у кого разграничение, игра, иерархия произвольного и непроизвольного оказываются нарушены. Поэтому исследовательская ось психиатрии определяется уже не логическими формами мышления, а особого рода степенями спонтанности поведения, или, во всяком случае, именно ось спонтанности поведения, ось произвольного и непроизвольного в поведении, становится главной. Наиболее отчетливо, как мне кажется, этот коренной переворот в эпистемологической организации психиатрии сформулирован у Байарже в двух статьях 1845 и 1847 гг., где он говорит о том, что безумец характеризуется неким состоянием, подобным состоянию сна. Однако сон для Байарже — это не такое состояние, в котором не сознают правды, но такое, в котором не управляют своей волей; это состояние, в котором всецело подчиняются непроизвольным процессам. Именно в таком качестве — в качестве средоточия непроизвольных процессов — сон выступает моделью всякой душевной болезни. И вот вторая фундаментальная идея Байарже: вследствие этого нарушения в порядке и организации произвольного и непроизвольного развиваются все прочие феномены безумия. Галлюцинации, острые состояния бреда, ложные представления — все то, что раньше, для психиатрии XVIII века и для алиенистов начала XIX века, было сущностным, основополагающим элементом безумия, теперь переходит во второй ряд, на второй уровень. Острые состояния бреда, галлюцинации, мания, навязчивая идея, маниакальное желание — все это является результатом непроизвольного осуществления способностей, взявшим верх над их сознательным применением вследствие болезненного поражения мозга. Это-то и называется «принципом Байарже»[215]. И достаточно вспомнить о том, что составляло главную заботу и неудобство алиенистов предшествующего периода: как возможно, чтобы допускалось говорить о безумии, чтобы полагалось говорить о безумии в тех случаях, когда в сердцевине явления нет и намека на бред? — чтобы понять, что теперь все перевернулось. Теперь не нужно искать за инстинктивным (поведением) микроэлемент бреда, который позволит включить его под рубрику безумия. Что теперь надо отыскать, так это — за всяким бредом — мелкое нарушение в игре произвольного и непроизвольного, которое может помочь понять происхождение бреда. Принцип Байарже с первостепенным значением вопроса о произвольном, спонтанном, автоматическом, с утверждением, что симптомы душевной болезни, даже если они локализованы, поражают всего субъекта, является основополагающим принципом второй психиатрии. В это время — в 1845–1847 гг. — психиатры берут верх над алиенистами. Эскироль был последним алиенистом, ибо последним ставил вопрос о безумии, то есть об отношении к правде. Байарже стал первым французским психиатром (в Германии почти в это же время первым психиатром стал Гризингер