Осторожно — люди. Из произведений 1957–2017 годов — страница 17 из 84

Чемоданов нет, — подумал я, — в камере хранения оставили.

— Да вы проходите! — с облегчением воскликнул я, обеими руками указывая, куда проходить.

— Мы — без, — подтвердил, сощурясь, дядя Ананий, — чемоданов. — И протестующе поднял ладонь. — Нет, нет, мы тебе не будем мешать, ты делай свое дело, племянник, — разрешил мне дядя. — А мы придем вечером попозже с чемоданами.

— Ну, конечно, — закивал я. — Всегда буду ждать.

И они, довольные, наконец исчезли.

А я остался, гостеприимный хозяин, понурив голову: купить припасы, чинить раскладушку, достать белье… — охватывали меня всем известные мысли.

Но потом я отвернулся в конце концов и поднял газету с пола.

«Пометки, обнаруженные на полях первой карты, сделанные в 1513 году турецким адмиралом Пири Рейсом, объясняют, что (В общем, я сдержался и все равно дочитал эту муру, потому что с юности воспитывал себя и закаливал характер: любое дело доводить до разумного, до логического конца.) эта карта является копией более древних, переходивших из поколения в поколение много тысячелетий и, выходит, составленных до того, как Антарктида покрылась шапкой льда!

Поэтому ученые считают: в доисторические времена на нашей планете существовала, по-видимому, в Антарктиде, необыкновенно высокая цивилизация, которая после себя не оставила, кроме косвенных, никаких следов».

— Эх… — сказал я довольно крепко и смял газету, посмотрел на ведро, на помытый пол. Почему я не слышал, как они открывали входную дверь?! Почему угадал их мысли?.. Почему я ни разу в жизни ничего не слышал о дяде Анании из Пятигорска?!!

Да просто потому, — в раздражении я подумал, к чертям швыряя комок газеты, — что никакого двоюродного дяди в Пятигорске у меня и не было никогда.

II

Но так я подумал сгоряча, а потом, рассудив невесело, понял, что это меня, как говорится, Бог наказал.

Просто жизнь у человека, как известно, бывает полосатая. То подряд идут беды, неожиданности, наступят тревоги, и нет им конца… А то опять отпускает, и все опять равномерно, почти спокойно (можно, конечно, считать и наоборот: жизнь всегда хороша, только изредка — беды. Но это как у кого).

У меня, например, до их приезда была пауза.

Потому что, когда прояснилось три дня назад, что ничего у Лиды страшного нет, небольшой курс лечения — и все, и когда дорогой наш великовозрастный сын, еще до сих пор похожий (внешне) на щенка-переростка, опять поспешно уехал в Москву в свое университетское общежитие, наступило у меня некоторое грустное спокойствие. Реакция, что ли, у меня наступила… И даже возникло как будто умиротворение от собственного одиночества. И даже исподволь пошли всякие мысли о том, что хорошо бы теперь продолжить собственную работу (не служебную) в таком одиночестве, без помех.

В общем, коротко говоря, завершив полы, я пошел немедля чинить раскладушку.

Если кому-нибудь кажется, что, вспоминая прошлое, я иронизирую нарочито, то это не так.

И еще: неверно, что я прозревал события, которые надвигались. Но появились смутные, какие-то очень странные у меня предчувствия.

Я вошел в тайный мой «кабинет», как обычно, через стенной шкаф. Это была пустая, но опечатанная сургучом из коридора бывшая комната соседа — он женился второй раз и где-то получил квартиру, — и куда я проникал из нашей столовой, как уже говорилось, через стенной шкаф.

Стены в доме были у нас метровые, и все комнаты когда-то смежные, а потом из глубоких этих дверных проемов образовали шкафы, но я прошлым летом, перед приездом Лидиной тети, вынул в шкафу заднюю стенку и навесил ее, как дверь, на дверные петли.

В подсобном этом «кабинете» стоял у нас велосипед сына, раскладушка стояла, мои лыжи, старый кухонный столик (для меня) и хранился всякий хлам. По-моему, уже лет пятнадцать как дом наш подлежал сносу, а теперь в нем завелся еще «грибок» — что это значит, объяснять не берусь, — и в освобождаемые комнаты новых жильцов не вселяли.

Итак, решил я, лучше бы спать мне здесь на раскладушке: изолированней и удобно для ночной работы. А гости могут селиться в спальне, там две тахты, между нами будет столовая для прохода в разные стороны… Тесно не будет.

Или даже — черт с ним! — пусть даже селятся порознь: один в спальне, другая в столовой (бывшей комнате сына) на кушетке…

Я быстро привел в порядок раскладушку, вылез в столовую из шкафа сквозь Лидины платья и пошел в спальню доставать белье.

Спальня у нас, по-моему, была приличной для любых гостей. Разве что на моей тахте для упора подушки приспособлена бывшая крышка от детского секретера нашего сына с фабричным на ней двухцветным рисунком.

Ну и что? — наконец решил я. — Рисунок не броский, к нему мы давно все привыкли, вполне добросовестно натуральный, для успокоения детей: Серый Волк на крышке сидел безобидный, как собака, и Красная Шапочка с ним здоровалась за лапу.

Я торопливо вышел на улицу купить еды, подняв воротник пальто.

Был такой промозглый месяц март, был еще день, но казалось, что это сумерки. И я почуял сразу дым и гарь, военный проклятый запах, сажа большими хлопьями была на снегу по всему тротуару, по всей дороге.

На той стороне еще дымились низенькие подожженные дома, в которых рядами зияли черные рамы. Дальше, над этой безлюдной гарью, из земли вылезал палец — огромный, серый и сверху тупой, с висюльками балконов по обеим сторонам — торец двенадцатиэтажной башни.

Башни наступали давно на наш квартал. Эта была новая, еще не крашеная, но за ней, на севере, повсюду всходили белые торцы, только казались они пониже ростом.

Я повернул направо по скользкому снегу, вдоль забора Кондаковых, к магазину «Продукты», а рядом со мной по дороге, я помню, как люди, на крутом спуске тоже скользили и застывали, растопырив ноги, измазанные в саже гуси.

Наша улица была неширокой и старой, ее пересекали три переулка: Поперечный, Трудолюбия, наконец, Розы Люксембург. Но нигде в этот промозглый час не видно было ни единого человека!..

Только на углу Люксембург на деревянной садовой лестнице, прислоненной к стене его собственного дома, стоял всем известный и как всегда угрюмый Грошев в ватнике и без шапки. Он прибивал новый плакат, написанный от руки.

«Я, Грошев Николай Семенович, как старший радист радиокомпасных станций штаба воздушной обороны, капитан войск радиосвязи и Войска Польского здесь произвел первый опыт…»

Больше я не сумел прочесть: седая, всклокоченная его голова заслоняла буквы.

Не знаю, наверно, состояние у меня было такое, но я слышал звук молотка, и вдруг непонятное появилось чувство — словно я вижу это в последний раз: белые прямоугольные башни, сумерки, маленький купол церкви, истоптанный снег и старые наши дома на улице, для кого ничтожной, а для меня родной, где прожил я почти полвека, и Грошева в ватнике на садовой лестнице, который действительно когда-то был радистом и даже капитаном…

«Неизвестная нашему миру, — пришла отрешенная газетная фраза, — высокоразвитая цивилизация, которая не оставила, кроме косвенных, никаких следов».

В общем… Меня будто толкнуло, и, словно спасаясь, я почти бегом, скользя, побежал в магазин «Продукты».

— Ми-хаил Сам-со-ныч! О-го-го!.. — подкосил меня сзади оклик. — Стойте, Михаил Самсоныч.

Сзади, со стороны церкви, по пустынной улице шел по снегу кто-то худенький, молодой, в очках, приятно щурясь, в потрепанной расстегнутой куртке на собачьем меху с капюшоном, без шапки, как всегда, с командировочным портфелем-чемоданом… Господи, Вадя шел! В другой руке у него была авоська с чем-то ярким и красивым.

— Настоящая, — закивал, приветствуя, Вадя, глядя на меня любовно сквозь очки, — вологодская, не подделка, — и сунул мне авоську в руки с этим большим и плоским: деревянной прялкой, разрисованной листьями и цветами. (Вадя уже давно мне обещал почему-то ее в подарок, каждый раз, когда внезапно наезжал ко мне из Москвы).

— Ох, — сказал я, прижимая к животу подарок, — молодец! Здравствуйте, Вадя.

Я даже не могу передать, как это было кстати! (Не прялка, конечно, а Вадя.)

А его поселю в столовой, — с удовольствием подумал я, ласково стиснув его плечо, — как заслон!..

И все предчувствия мои исчезли. И я наконец-то великолепно понял, зачем бежал.

— Красное, — пояснил я Ваде.

— Ээ-эх, — сказал Вадя, сверкнув очками. — И белую, и кагор!

Здесь, по-моему, нужны небольшие пояснения.

Как считает Вадя, я — рутинер или, вообще, анахронизм.

Прежде всего я принимаю свой первый стакан банально — для утепления и для сердечных разговоров. Еще стакан, и вновь я забываюсь на откровения и колбасу. Я жажду самого банального: я жажду исповеди души — своей и друга! Еще стакан, и снова отвлекаюсь. Еще стакан — и я люблю весь мир!..

«Но без азарта, — считает Вадя, — и широты. Э-э, Самсоныч, — всегда грозит мне пальцем Вадя не очень твердо. — Самсоныч рациональный человек!» (И это, честно говоря, мне больше всего обидно. Ну, господи, какой я «рациональный человек»?!)

У Вади просто другой, наверно, московский ритм. А может, и задача его другая: без отвлечения! Такая жажда (вплоть до одеколона!), размах и ярость… И — все. И — слезы на глазах. Тогда и возникает песня над столом, а в песне вся наша душа…

И вот уже, печальный и почему-то трезвый, я волоку его на койку.

А он мне почти как племянник. Оба мы сироты (у Вади только отчим есть, большое дерьмо, в бывшем городе Бабушкине, прежде Московской области, откуда и сам Вадя родом), по возрасту Вадя действительно мне годится в племянники, и он давно привязан ко мне. Знакомы мы близко, наверное, лет пятнадцать или даже куда больше, года с пятьдесят седьмого, когда был он еще зеленый, учился в МГУ на первом курсе факультета журналистики и представлялся всем: Владлен. Такой возвышенный беспокойный мальчик приезжал сюда на газетную практику…

В то время он не пил (во всяком случае, не так), и был он похож на разночинца прошлого века: узкогрудый и пламенный, в старом пиджаке, в простых очках с тонкой оправой, волосы — назад, прямые, семинарские и рассыпаются на две стороны.