Осторожно — люди. Из произведений 1957–2017 годов — страница 18 из 84

Он мне очень тогда понравился, прямо почти Белинский.

Хотя по своей провинциальной косности я еще долго внутренне вздрагивал и, честно скажу, бледнел, слушая радикальные речи его о восстановлении законности, о жертвах культа и т. д., и все я оглядывался по косной привычке.

Понятно, что для Вади я был вообще рутинер, потому что в то время (из осторожности) я все еще занимался для души только лишь древнерусской историей и немножко Гегелем.

Однако потом и я продвинулся, перешел к изучению «Народной воли» и ее последствий, думал о просвещении, о воспитании людей и конспектировал Ушинского.

Признаюсь, на этом идиллическом уровне я примерно и застыл, лишь потихоньку переползая к совершенствованию собственной личности и т. п. Быть анахронизмом я тоже не хочу, но все-таки возраст у меня уже не тот, да и провинциальные темпы сказываются.

Вообще-то, конечно, надо сказать, почти все люди все равно ведь застывают на какой-нибудь ступеньке своего развития — некоторые так даже остаются, как говорят, «молодые духом» — и поспеть не могут за прыжками времени. Отсюда больше всего они ненавидят многообразие — волосы длинные или разную одежду. Что тоже справедливо: давным-давно, когда им было двадцать лет, одежда была единодушней. А теперь… Какая-то всеобщая акселерация во всем наступила! — что по-русски, как известно, означает ускорение. И сейчас очередные новые поколения выскакивают чуть ли не каждые два года.

Поэтому, когда приехал ко мне однажды Вадя на неделю в командировку, я его просто не узнал.

Он сидел печальный за бутылкой передо мной в белом и длинном затасканном свитере, с короткой челкой на лоб и уж вовсе без жестяных очков.

— Эх, — отчаянно сказал мне Вадя, — выпьем. — И поднял третий стакан. — За Единую и Неделимую!..

— М-м, — не слишком уверенно отозвался я. — Простите, Вадя, а ваша фамилия, случайно, не Деникин?..

— Не Деникин, — отводя мои шуточки, подтвердил Вадя и выпил до дна. — Но мои предки по материнской линии, — разглядывая стакан, сообщил мне Вадя, — были в бархатных книгах записаны, любезный Михаил Самсоныч.

Вот поэтому, пока мы оба не затянули «Замерзал ямщик» и пока я мог следить за собой, я старался прижимать к зубам плебейскую свою губу, чтобы тоже, вместе с молодым поколением за компанию быть похожим на Рюриковича.

Однако в дальнейшем я от него еле отбился (хотя в душе все равно оставался тверд!), потому что в следующий свой приезд Вадя начал склонять меня в сектантскую веру.

Конечно, только с Наташей, очень милой его женой, Ваде действительно по-хорошему повезло, и он называл ее «святая женщина». Что совершенно справедливо, потому что постоянно жить с поэтом куда труднее, чем моей Лиде со мной. Тем более что работал Вадя в беспокойном отделе очерка все в том же отраслевом журнале, осточертевшем, о котором говорил уже кратко: — Мой «Безбожник-рационализатор».

Но я опять отвлекся. Итак, закупив побольше продуктов и утяжеленные бутылками, мы отворили наконец дверь квартиры.

Прял куя поставил у окна и увидел сразу, что самое красивое и действительно приятное, что оказалось в моей столовой, была прялка. Оранжево-красная, в зеленых листьях, в таких детских зеленых орнаментах, с крупно выписанной датой в самом низу: 1912 год. И я невольно поглядывал на нее, пока доставал из буфета тарелки, уже с истинным удовольствием, а Вадя по-домашнему расставлял на столе тарелки, раскладывал вилки и, склонив голову, разливал по стаканам.

— Ну… — чокаясь, мягко сказал мне Вадя и заморгал, душевно улыбаясь сквозь бородку. Светлые баки были у него теперь кроме бородки и красивая, с локонами до плеч женская прическа, в которой, однако, уже пробивалась седина. Но все это, господи, была чушь, потому что был Вадя пусть суматошный, а по-прежнему славный и родной парень.

— Какие новости, — как обычно спросил я, наконец закусывая, — в гуманитарных кругах?

Но круги эти Ваде уже совсем осточертели, и тогда я сам принялся ему рассказывать о загадочном дяде Анании Павловиче из Пятигорска.

— Из Пятигорска? — переспросил меня Вадя задумчиво и почему-то начал пристукивать в такт ладонями по столу. (Мы были уже хороши.)

Ананий Павлович,

А-на-ний Пав-ло-вич!.. —

запел вдруг Вадя на мотив «А я несчастная торговка частная», стуча ладонями и закатив глаза.

А-наний Пав-лович наш да-ра-гой! —

с удовольствием подхватил я басом.

А-на-ний Пав-лович!.. —

повели мы уже вместе с Вадей, раскачиваясь в стороны, как фигурки, и стуча ложками по столу: —

Ананий Павлович

Ана-на-на!..

(А ведь это тоже было предчувствие! Ну хорошо, пусть: я все время думал о непонятном дяде из Пятигорска, но Вадя!)

Ананий Паблович,

Ананий Паблович, —

пели мы уже с испанским акцентом, косые в дым, —

Ананий Паблович

Ана-на-на…

А я несчастная

Торговка частная! —

орали мы, —

Ана-ний Пав-лович

Ты до-ро-гой!..

(Мы пели «хором», но не подозревали, какого странного духа мы вызываем из бутылки.)

III

Ананий Павлович стоял в дверях с чемоданом и, склонив голову, с интересом смотрел на нас. Наверно, он давно так смотрел, потому что Зика, которая высовывалась из-за его плеча, выказывала уже явное отвращение к нашему «хору».

— Это… в честь приезда, — привставая, забормотал я, жалко улыбаясь, и покачнулся, широким жестом приглашая их к столу. — Мы хотели… величальную в вашу честь! — понес я с отчаяния уж вовсе какую-то несусветную чушь: зачем-то о цыганах, о величальной. А Вадя согласно кивал моему каждому слову, столь же приветственно улыбаясь, и даже сделал вид, что, приветствуя, играет в воздухе на гитаре, но встать не мог.

— Мо-ло-дежь, — покачивая головой, наконец извинил нас дядя, глядя, укоряя, из-под очков. — Много пить, — все же попенял нам дядя, — здоровью вредить. — И внес в комнату коричневатый старый чемодан.

По-моему, я сразу почти протрезвел. Потому что теперь я все делал одновременно: тут же, вырывая одновременно у дяди и Зики чемоданы, гостеприимно провел их в спальню, толкая двери ногой. И даже успел до этого пнуть Вадю под столом, когда он мне начал шепотом: «А этот старикан ничего», и снова пнул, чтобы не пялил масляно на Зику очки (причем Зика, вскинув гордо голову, на него совсем не глядела, что мне показалось отчего-то приятным признаком).

— Две минуты, — объяснил я в спальне радушно, — и мы ждем вас к столу! — А сам прислушивался одновременно, наводит ли там Вадя порядок или нет?

— Ничего, — снисходительно кивнул мне дядя, — ничего, — и похлопал меня по плечу. — Ты иди, мы потом подсядем. — И все он оглядывал в спальне с интересом, особенно крышку от секретера с Красной Шапочкой и ручным Серым Волком в изголовье моей тахты. А Зика, улыбаясь странно, поправляла перед зеркалом прямые черные волосы. (Но она действительно была хороша! В темном свитере, в темно-зеленых брючках и — профиль гордый, и челка длинная, а глаза… Никаких очков! Глаза огромные, светлые, а на верхней губе пушок…)

Э-эх! — сказал я мысленно и поспешно кинулся к Ваде.

На столе был такой же бардак, все стулья отодвинуты, а Вади в комнате не было…

И, как хозяин, я вдруг забеспокоился, выскочил в коридор.

Мокрое белье висело в ванной, здесь Вади не было. Зато из уборной я услышал голоса в кухне: боковая стенка у нас в уборной не капитальная, довольно тонкая, и высокий голос Вади из кухни я слышал хорошо. Затем, раздумчивое поддакивание Петровича, моего хулителя, а также звяканье, понятно…

Я стоял, упираясь ладонью в боковую стенку, не зажигая свет, и слушал искренний прерывистый голос Вади: — Подлужный! Пойми, Поддужный! (это фамилия Петровича была Подлужный), — и двигаться мне больше не хотелось, потому что я обиделся.

Вверху светила луна — в окно над бачком, луна сияла во дворе, как фонарь, а здесь поблескивали круглые краны, верх цепочки и трубы, а также полозья санок маленьких, висящих на стене…

Не знаю, наверно, это из-за Зики, которая в Вадину сторону даже не поглядела, но он рассказывал о Калерии, скрипачке, которая еще студенткой мучила его, а потом он принес ей паспорт и показал, что женился на Наташе! Он рассказывал — Подлужному!.. — историю своей любви.

Конечно, во многом это была почти книжная история (хотя я знал, что это правда), и, наверно, люди сказали бы, что это «достоевщина, нелепая в наши дни». Однако Калерия, как говорили, действительно сошла с ума. Она сожгла скрипку и в разные стороны развеяла по ветру пепел… И теперь я слышал и словно видел отсюда, как Вадя подносит к губам дрожащую ладонь и, поворачиваясь во все стороны, показывает, как сдувала она с ладони пепел: фу-фу, фу-фу, фу-фу!

А я стоял, тяжело опираясь о стену, и смотрел на луну в окне.

На дворе шел легкий снег, и я видел отсюда то, что видел всегда: балкон на втором этаже под фанерным навесом, освещенный луной.

На кирпичной стене висело там то же самое, как гирлянда, сверху вниз. Бак для белья, потом сиденье для унитаза, детские сани, наконец — крест от елки. Это было как в кино.

(Потому что, когда, забываясь, вечерами я смотрю иногда отсюда на балкон, на хлам этот убогий, это как будто неореализм. «Неаполь, город миллионеров».)

Однако не стоит заблуждаться, это вечерний обман, под солнцем тут совсем иная картина, потому что вещи эти крепкие и, похоже, висят они про запас (сиденье даже в целлофане).

Поэтому днем все превращается в сюрреализм: из сиденья для унитаза на балконе вдруг как будто бы вырастают новенькие детские сани, а уж они превращаются в новенький елкин крест…

Но тогда я стоял отрешенно, смотрел свое «кино» и слышал из кухни одно только фу-фу, фу-фу, фу-фу.