Это в каком это «высшем»? — неприязненно ответил я.
А в таком. Все это правда — то, что ты знаешь.
А я ничего не знаю, — упирался я.
Ну ты это брось мне вола вертеть! — погрозил вдруг пальцем дядя. — У меня, может, такая генетическая память…
— Постойте! — холодея сказал я, вытаращивая глаза на него. — У вас губы не шевелятся!.. Мы это мысленно разговариваем?! Вы мысли мои читаете?!
Ну, — поднял брови дядя. — А что? — И снял очки.
— Телепатия?.. (Господи!! — подумал я, медленно отодвигаясь от ужаса. — Это кто?!)
Телепатия, племянник, — согласился сидящий передо мной, протер спокойно полой пижамы и снова надел очки. — Разве никогда не слышал? Ты ж не из леса, ты ж университет закончил. Это наука, брат.
Я сидел, откинувшись назад, ухватившись за сиденье стула.
Вокруг действительно была наша столовая, наши стены в бледных обоях, и старая люстра висела надо мной, и был спящий смирный Вадя на диване, и деревянная прялка-подарок у окна — 1912 год… А передо мной ухмылялось круглое лицо активного пенсионера в пижаме рыжеватого цвета в черную полоску.
— Вы… — сказал я шепотом, и мороз пошел у меня от затылка между лопаток вниз. Никогда еще в жизни мне не было так страшно и так горько. — Это вы со звезд?
— Эээ, племянник, — печально сказал сидящий передо мной и отвел глаза. — Племянник, племянник, — вздохнул он, поднимая голову, — если бы это было так… Но я правда Ананий Павлович. Потому что на свете, Миша, все не просто.
Он сунул руку в карман пижамы, вытащил конверт и, достав оттуда, протянул мне первую фотографию.
Я держал теперь двумя пальцами снимок с гипсовой маски (как представилось мне), но почему-то в круглой старинной шапке. Лицо было явно уродливое: сморщенный лоб, дряблые мешочки под глазами и пустые черные дырки вместо зрачков, ниже — отбитый нос треугольником, а под носом выпуклая сморщенная губа…
— Белый камень, — объяснил дядя. — Экспонат Государственного исторического музея. Называется: мужская голова из старой Рязани. Владимиро-Суздальская Русь, XII век. Но это не мужская голова, — пояснил дядя, — это натуральный портрет Homo astras, человека звездного, только с отбитым носом.
Ананий Павлович, вздохнув, вынул из конверта вторую фотографию.
— Тот же Homo, — сказал мне дядя, — но без изъяна. Профессор Герасимов восстановил по челюсти. По верхней, — уточнил Ананий Павлович, сам разглядывая фотографию. — А знаешь, — наконец сказал он, — вероятно, по-своему он был красавец. Просто наши с тобой предки, — пояснил дядя, — не очень… как это? гум… (гуманоиды, — понял я). У них и размножение происходило, считают некоторые, другим способом, понимаешь?
— Не совсем, — усомнился я. — А мы-то как же?
— Ну, это постепенно, — снисходительно подтвердил дядя. — Милый ты мой, по мере развития, по мере скрещений разных, от поколения к поколению. Народная мудрость, — предложил он цитату прямо как Петрович, — недаром гласит: если зайца долго бить, он даже научится спички зажигать.
Я взял у него второе фото, посмотрел на лицо на снимке, и руки мои с этим снимком сами опустились на стол.
— Была цивилизация, — продолжал печально дядя, — много тысяч лет тому назад! Одни только астры жили на земле, поближе к Южному полюсу.
— Может, карта Пири Рейса… — предположил я.
— Ну да, — кивнул дядя. — Он тоже был их потомком. Откуда еще такой Пири Рейс на турецкой службе да еще в шестнадцатом веке?..
— Выходит… — не очень соображая, проговорил я, — вы, можно сказать… Вы что — пророк?.. Проповедник? Агитатор?
— Ну, — усмехнулся дядя, — называй как хочешь. Хоть апостолом двадцатого века, мне все равно. Я мирный, я никому не мешаю. Я теперь один, да и мне шестьдесят.
— А, — начал я, — Зика…
— У-у! — он погрозил пальцем. — Ты это брось! Я лупостями не занимаюсь. У нас только единое дело.
Ананий Павлович наклонился ко мне через стол.
— Тебе лучше самому представить, что сейчас происходит. Когда академик Селютин услышал это, так сказать, с неба и когда потом его сведения неизвестно почему просочились за рубеж, в высших кругах тоже, понятно, забеспокоились. Селютина хотели прижучить, — пояснил дядя, — а он исчез. Чуть не с коллегии Министерства! Не уехал и не убежал, а взял и растворился в воздухе, — улетел.
— То есть как?.. — выпучил я глаза.
— А вот так, племянник, — едко улыбнулся дядя, — ручками. — И помахал руками, как крылышками. — Вознесся.
— Вы… серьезно?!
Ох, племянник, — понял я вдруг по его тоскующему лицу, потому что губы его опять перестали шевелиться. — Ой, племянник, ты наконец пойми, — сказал мне дядя мысленно. — Это просто совсем иная жизнь!
Часть вторая
Не знаю… Я ведь действительно ничего не знаю. Может, вообще все просто?.. — размышлял я о дядиных словах и после операции, в больнице, но только не нашего, а Кировского района. (Дело в том, что наутро произошла со мной очень неприятная вещь: у меня внезапно начался острый приступ аппендицита! Но об этом рассказывать я не буду, хотя и было мне очень больно.)
Конечно, втайне, как многие люди, с самого детства я нередко мечтал о Чуде. О всяком. Вот опускаются марсиане… видоизменяется мир… И даже пытался представить в молодости, как это может произойти.
В общем, дня через два, по-моему, после операции мне разрешили вставать с постели.
Помню, как осторожно я выходил из палаты в нижней рубахе и кальсонах с тесемками, в байковом сверху халате до колен, запахивая его на животе, как медленно, пытаясь не шевелить свое туловище, я передвигал шлепанцы по коридору, затем ожидал Вадю, который носил мне передачи.
Терпеливый притихший Вадя (спасибо ему) курсировал теперь помимо командировочных своих разъездов между моей больницей и Лидиной больницей, носил в портфеле ей простоквашу и яблоки, а мне яблочный сок, и мы обменивались с ней записками. Непонятная была жизнь.
Опять-таки Вадя принес мне записку от Анания Павловича, который вдруг поспешно уехал с Зикой на неделю, оставив у нас дома вещи.
«Крепись, племянник, и поправляйся, — подбадривал меня Ананий Павлович. — Все будет хорошо!»
Но мне было совсем не хорошо. Я стоял в коридоре у окна и смотрел на больничный двор, где по снегу спокойно ходили вороны. Я очень долго смотрел на ворон и наконец-то понял, что больше всего на свете я не желаю Чуда.
А ночью приснился мне столь же непонятный сон.
Не человек и не события мне приснились, а только имя и фамилия. Очень четко, поэтому я проснулся.
Я различал палату (уже светало) и запах — всем известный — ощущал; кровати, тумбочки. Похрапывал Вячеслав Иванович, дальше, посильнее — дядя Коля. Другие спали тихо, а справа было окно.
Но я помнил точно: приснился Жан Фуже Лежон!
Я еще гадал, лежа на спине, кто это такой и что это все значит?!! Жан Фуже Лежон — и больше ничего.
— А ты не бойся, — успокаивал меня наутро сосед мой Вячеслав Иванович Безяев, — боль твоя пройдет, но без аппендикса все же легче жить.
И я кивал ему, благодарный, и не разубеждал.
Вячеслав Иванович был седой, а сам крохотного роста, однако не суетлив. Поэтому, когда я смотрел на него, я действительно успокаивался немного. Мне так приятны были его жесты и почему-то очень знакомы — когда он задумчиво, в подпоясанном халате, длинном, как кавалерийская шинель, прохаживался по коридору, закладывая крохотные ручки за спину или, с достоинством, правую ручку за борт халата. Все поголовно знали его, конечно, и, наклоняясь, здоровались с ним, но он ценил только меня, он меня опекал.
И в конце концов я убедил себя, что рассказ Петровича, а главное, беседа с дядей, это мне приснилось.
Потому что все понятное во мне и кругом: палата, коридоры, тоска, аппендицит, Вячеслав Иванович, — это реальность. И вся моя прошлая жизнь, вся жизнь! — совсем не легкая, но мне понятная реальность. В то время как доводы самозваного дяди, не говоря уже о Петровиче, глупость и сон.
Ведь в чем действительно несчастье всей моей жизни, как давно уже считает Лида? Только в том, что втайне я ленив и не тщеславен. Потому что тщеславие — это рычаг! А мой рычаг (поясняет Лида) окончательно заржавел.
Когда я работал в школе, я преподавал не только историю, но и математику, которую любил всегда. Я работал на стыке наук, и я придумал множество собственных задач с художественными, так сказать, иллюстрациями. Потому что мне представлялся синтез! Это были задачи-очерки, синтез математики и живописи, отечественной литературы и истории, а также географии. Честное слово, мне было веселее жить.
Мы мастерили в школьных кружках красочные альбомы этих синтезированных задач с гравюрами и аппликациями. Правда, из школы мне все же пришлось уйти, однако почин был сделан и даже распространился вширь.
(Это было забавно, конечно, но идея все-таки была стоящей: гармоничное воспитание мыслящих людей!..)
И вот скоро уже два года, как задумал я углубить свой замысел и написать настоящий сборник очерковых синтезированных задач.
Но ведь несчастье совсем не в том, что мне может не хватить воображения, и не в том, что этот сборник мне не заказывал никто, а в том, что писать — вообще очень трудно.
Знакомые говорят: ох, и темнишь, брат! Незнакомые говорят: э-э, так не пишут… Остальные говорят: в огороде бузина у вас в каждой фразе, а в Киеве дядька. Как будто пишу я не так, как разговариваю, а, например, на древнекитайском языке.
И мне опять от этого стало не по себе.
Может, действительно у меня иные чувства?.. — подумал я. — Другая у меня память, другие мысли? Может, это обломки чужой культуры?! И вот это письменный, так сказать, памятник чужой культуры и — чужая цель?
— А на той вон койке, — отвлекал меня беседой Вячеслав Иванович, — лежал живописец, очень большой любитель истории, как я и ты. Мы когда выйдем с тобой отсюда, — обещал мне Вячеслав Иванович, — я тебя с ним сведу. Желаешь?
— Это чудесно, — соглашался я, — для моих задач.