и, и в таком тесном белом свитере, где слишком явственно опять-таки выделялись соски (без лифчика она ходит, что ли?!). Но это, может, она лунатик, подумал я. Просто не помнит, что с ней бывает ночью.
Однако и на Славу, который извлекал поразительные истории, она поглядывала точно так же, как на меня, — снисходительно.
— А между тем даже при центральном бассейне, — нам рассказывал Слава, — организовали секцию. Она называется официально: подводной атлетикой. Потому что если, — усмехался он с пониманием Ананию Павловичу, — заглядывают сюда ответственные товарищи, то вся секция стоит в ряд под водой с дыхательными трубками, в резиновых ластах и по команде поднимает штанги. Но когда не бывает здесь казенных людей, — тонко подчеркнул Слава, — все члены секции с главной вышки учатся летать!
— Ну да?! — Ананий Павлович, широко раскрыв глаза, глядел на него, пораженный, и в восторге кивал.
Ишь, подумал я, посмотрев на лукавого дядю, а ведь он отнюдь не дурак.
— Руководит этой секцией, — медленно, с нажимом продолжал Слава, не спуская взгляда с Анания Павловича, — некто инкогнито. Он внезапно там появляется и вдруг исчезает бесследно…
— Да ну?! — потрясался дядя. — Вот это да!
А я искоса и печально смотрел на моего Славу.
Я смотрел на тонкое, усмешливое, проницательное его лицо с небольшими русыми баками и вовсе не слишком длинными волнистыми волосами, на гибкую, молодую его фигуру в синем пиджаке с серебристыми пуговицами, с легким цветным платочком в нагрудном кармане — в тон галстуку и серых глаз, и чувствовал я, что все равно, несмотря ни на что, очень я люблю своего сына.
(Ведь я потому и чувствовал такое бесконечное, нарастающее беспокойство, такую тревогу и печаль…)
В прошлый раз я даже спрашивал: какая у тебя главная цель в жизни?! И на этот вечный вопрос — Что делать? — он мне ответил, по-приятельски подмигивая: «Действовать в меру сил в направлении позитивного процесса».
Но это я, как видно, слишком сентиментален. Просто я не могу, например, забыть, как стоит шестилетний Слава у открытой парадной двери сбоку, когда к соседям вносят мебель, и просит робко у рабочих: «Дядя, можно я вам дверь подержу?» Или как двухлетний Слава в кровати, отвернувшись к стенке, убеждает тихо: «Укройтесь. Гражданин лев, ну укройтесь»…
У него, я знаю, в плоском чемоданчике-«дипломате» лежит сейчас учебник зеленого цвета — в прошлый раз он мне с Лидой его показывал — «Бизнес инглиш», т. е. «Деловой английский». Потому что оставили нашего сына после окончания не в аспирантуре при университете, а на десять месяцев в какой-то непонятной для меня группе совершенствовать иностранные языки. И будет заниматься Слава даже не чистой кибернетикой, а чем-то вроде международных патентных операций — на основе взаимовыгодного торгового сотрудничества.
(«Ты сидел в щели всю жизнь, — мне подытожил Слава. — А сейчас другое, теперь наше время».)
Я смотрел на это дитя разрядки международной напряженности, а сын улыбался мне хорошей своей улыбкой, и его красивая голова — точно, как в детстве, — от сытного завтрака все больше клонилась (как у меня) набок на тонкой шее, и он еще чистил с удовольствием в дополнение к завтраку яйцо «в мешочек».
— А это что? — очистив наконец скорлупу, спросил он, отодвигаясь: на обнаженном влажном боку яйца четко проступали синие цифры — 99.
— Чудо, — кивнул дядя. — Это теперь всюду, — подтвердил дядя, — знамения.
— Возьми, — поспешно протянул мне сын, — доброе знамение.
(У моего сына был давно свой собственный прекрасный афоризм: каждый делает Добро не только в удобное для себя время, но и в удобной для себя форме.)
И я с неудовольствием взял в пригоршню теплое подаренное мне яйцо. Но потом я отложил его в хлебницу.
Неужели я завидую родному ребенку?! Потому что у сына моего нет такой дурацкой губы?! И у него действительно великолепные двойные преимущества его промежуточного положения?
Нет! — хотел я крикнуть от всех этих сомнений и боли, — ничего подобного. Просто я, как отец, нисколько не радуюсь этому, потому, что я за него боюсь. — И опустил глаза. — Он ведь, дядя, совершенно свой — и вашим, и другим.
Но только (слава Богу!) ни дядя Ананий, ни Зика не услышали недостойных моих подозрений и не увидели моего стыда: они смотрели на мальчика моего с удовольствием. И это естественно, это приятно по-особому: совсем непохожий внешне, а все равно — родной.
И вовсе без обычной своей усмешки, а с истинным волнением спрашивал у них Слава: какая ж у вас перспективная цель?
Поэтому они переглядывались быстро, они смотрели на него с удовольствием.
— Сейчас, например, — с улыбкой начинал разбегаться дядя издалека, — в городских садах уже появляются невиданные, самого разного цвета и, как говорят, вечные птицы. То ли они люди преображенные, то ли это новые братья по разуму, — ухмыльнулся дядя, — которые группируются вместе.
— В общем, — перебила его Зика, глядя в упор из-под челки, и выдохнула вверх сигаретный дым, — все равно главная цель: общество подлинной справедливости и новое Государство Счастья!
— Знаешь, по-моему, она просто наркоманка, — сказал мне Слава, когда мы вышли наконец на улицу. — Ей все «прогресс» да «прогресс», да «притеснения»… Нет, точно, она колется. Что думаешь, в Америке только, что ли? Но уж дядюшка твой, ох и птичка! Если б я верил в черта, знаешь что бы я сказал?..
Мы шли с ним совсем не быстро. У Славы в руках были белые гвоздики, он уже сбегал в цветочный магазин, а у меня узел с Лидиным пальто, с поясом ее и чулками, с ее платьем и ботиками. Из больницы Лиду собирались выписывать, конечно, не раньше двенадцати, но я уже просто не в силах был сидеть дома.
А на улице пахло весной и даже подсохшими прошлогодними листьями пахло от нашего маленького углового сквера. (Господи, почти как в лесу…)
И мы присели ненадолго на скамейку от всех наших неразрешимых вопросов, положив рядом цветы и узел.
Вообще, до войны тут был тоже дом, потом сюда бомба попала, и остался от него только высокий кирпичный след с явным очертанием крыши и трубы на боку соседнего дома. А в живых остались дворовые, старые совсем деревья. Да еще — сараи. Потом сараи обили кровельной жестью, теперь это стали гаражи.
Было здесь удивительно солнечно и очень тихо, над сараями-гаражами колебались на ветру тонкие космы наших старых берез, а за ними, повыше, просвечивал купол, затем колокольня маленькой церкви. И я, проверяя время, поглядел на большой циферблат часов.
Он висел довольно близко от нас, за сквером над проходной двухэтажного цеха часового завода, — там, где стояли прислоненные к стене велосипеды с моторчиками и без моторчиков. То есть для Лиды действительно было рано: точное время десять тридцать три.
Кое-где в сквере под деревьями еще сохранялся снег, только с черными разводами грязи и потому непохожий на снег. Да и сами березы не были похожи на известные каждому человеку березы. (Но это, наверно, я просто увидел сейчас близко жизнь берез.)
Все в буграх и наплывах, как будто их облепили засохшей грязью, все расплывшиеся, корявые, с растопыренными, черными обломанными сучьями, клонились вправо и влево стволы.
Они были в старости до того неузнаваемые, что даже непонятно, почему в трещинах иногда, как облупленная краска, как воспоминание, мелькала белыми черточками кора. Однако из голых, огромных сучьев торчали, как из земли, но только поднятые в небо как можно выше, влажные, с зелеными почками маленькие свечи новых берез.
Мы сидели со Славой молча и глядели вверх — никаких неизвестных птиц тут не было, — вдыхали запахи.
— О-хо-хо, — сказал наконец Слава, вытаскивая из плаща сигареты. — Что за эликсиры у них из мумие, не знаешь? Это антигравитационная микстура. — Он чиркнул спичкой, закурил и выпустил длинной струей дым. — Если проглотишь дозу, — сообщил мне Слава задумчиво, — перестаешь подчиняться силе притяжения земли.
— Ну что ж, — сказал я, не зная, что на это еще сказать.
— Любой толчок, — объяснил мне Слава задумчиво и опять поглядел вверх, — и ты оказываешься сразу на необыкновенной высоте.
Теперь я тоже посмотрел; показалось мне или нет?.. — что-то шарахнулось там, за крестом колокольни, сверкнуло вниз и исчезло.
— Ты себе можешь это представить? — тихо предложил Слава. — Все небо черное кругом, как в тучах, разные тела мелькают, и голоса перекликаются, и шелест сверху ненастоящих пролетающих людей…
— Ну не надо, — сказал я, поежившись, даже под солнцем, в осеннем пальто.
— Ну не надо, — криво усмехнувшись, кивнул сын. — Но меры-то, отец, всюду принимают. Неизбежно. У нас на факультете, например, вытаскивает абитуриент документы, и мы делаем вид, что смотрим, как члены комиссии, за столом, — объяснил мне Слава, — а в окошечке — он не видит — есть у нас лаборант с линейкой и на расстоянии очень точно измеряет по шкале: человек перед ним или нет.
— Что это измеряют «по шкале»? — поинтересовался я тихо.
— Ну… Шкала такая у нас составлена. На миллиметровке, — не слишком вразумительно разъяснил мне сын и отвел глаза. — Чепуха. Простая совсем. Это лишь для внутреннего, конечно, пользования.
Слава глядел уже только на сараи-гаражи, и дальше я расспрашивать не стал. На одном сарае-гараже обивка жестяная отошла, и оттуда виднелись совсем трухлявые доски. По-моему, на соседнем с этим, деревянном сарае очень долго, много лет сохранялась надпись краской, сделанная неизвестно для чего и неизвестно кем: «22 июня. Три года войны».
Мы ходили сюда не раз со Славой на песочницу, покуда не определили Славу в ясли.
Здесь еще по вечерам, в выходные, прохаживался мимо со спутником своим Борис Петрович из дома напротив — высокий, почти что лысый, неразговорчивый, даже свирепый, с большими бровями столяр-краснодеревец. Это был вообще необыкновенный человек: вдовец, непьющий, он один вырастил сына. Сын его наконец женился и жил отдельно, в другом районе, и был тоже как будто краснодеревец.