Однако вечером в выходной они вот так, как прежде, ходили вместе. Оба высокие, неторопливые, оба бровастые, сын в хорошем костюме, и по-прежнему они разговаривали. А позади них, на расстоянии, шла маленькая жена сына в воскресном платье со своей дочкой.
(Я много лет потом представлял, я мечтал иной раз, как все люди, что — хотя бы немножко — мой сын, когда будет взрослым, станет таким, как у Бориса Петровича.)
Мы сидели со Славой рядом, все так же, на скамейке, Слава уже не курил, жмурились от солнца, и я пальцами машинально прикрывал губу.
— Не расстраивайся, — сказал я Славе, утешая, из-под ладони. — Бывают разные обстоятельства, мальчик.
— Разные обстоятельства, — тотчас же и с облегчением подтвердил мой сын.
Вот тогда я и услышал, как высоко-высоко засвистала птица. Я сразу взглянул на кресты церкви: но никаких птиц нигде опять не было видно.
— Отец, — спросил меня шепотом Слава на ухо, — признайся, я родился не из твоего яйца?
— Из?! — Я отодвинулся медленно на скамейке. — Ты что этим хочешь сказать?
— Нет, я не фигурально, я спрашиваю конкретно. Отвечай мне правду, слышишь! — И он схватил меня за обе руки.
(О, Господи.) Я осторожно освободился и погладил тихо его руку.
— Ну, ну. Ну, ну, — сказал я.
— Вчера, — затянувшись новой сигаретой, мне объяснил наконец Слава все, — раздали под расписку талоны. Всем. На факультете объявлено: на флюорографию. Но это просто ищут, — прошептал мне на ухо Слава, — меня. Потому что главная теперь опасность, как говорил недавно куратор, не те, кто явные. Главная опасность, — повторил Слава, — это, оказывается, не ты, а я.
Он отбросил подальше, в сторону, дымящуюся сигарету, и я погладил снова, тихо его руку.
— Потому что, — повернул ко мне Слава бледное, подлинное свое, серьезное лицо, — только в нашей стране, как сказал нам куратор, — семнадцать миллионов одних гибридов.
— Семнадцать? — переспросил я и отвел глаза.
Стрелки на циферблате над проходной часового заводика, хорошо заметные издалека, почему-то показывали то же самое время: десять тридцать три. (Может, прошли только секунды?.. Или нашего разговора вообще не было?!)
Да что у вас за куратор? — хотел я сказать. — Откуда взяли такую цифру!.. Но не сказал. И спрашивать уже не стал: какой рудиментарный орган надеются выявить флюорографией. Это, пожалуй, было и так понятно.
— Отец, ты пойми меня, — объяснил мне спокойней Слава, — я не могу быть промежутком. Ты уверен, что я подонок. А это только кажется тебе, что так прекрасно или очень подло, вообще удобно быть разносторонним. Папа, — он сжал мне пальцы, — хуже этого не бывает. Я же не то и не другое, отец, я — ублюдок. А надо четко считать себя или человеком, или нет, я не могу уже одновременно.
Слава отпустил мои руки и замолчал. Тогда я робко обнял его за плечо. Я сидел рядом с моим несчастным сыном и впервые с тех пор, как он вырос, смог обнять его.
— Отец, — он повернул ко мне умоляющее лицо, — я буду помогать, отец, всегда, я клянусь! Но я должен считаться для этого только человеком.
Он смотрел на меня, а я молчал, по-прежнему его обнимая.
— Если я от однополого, отец, все равно обнаружат рудимент. У меня жизнь кончена. Я тогда учить-с я буду, что ли, у твоего дяди. Я просто не знаю, как мне дальше, слышишь? И зачем. Я прошу тебя, скажи честно, только мне, правду: кто меня родил?
Он сидел, дергаясь под обнимающей моей рукой, и я слышал это все, что он шепчет.
Потом я почувствовал, что становлюсь больше, объемней, вырастаю, распространяюсь я вверх и вширь. Я — на секунды — явно навис над всеми и видел внизу фигуру Славы черточкой на светлой скамейке.
Это было совершенно неправдоподобное ощущение — вроде как под наркозом. Но я вспомнил, что недавно и тоже наяву уже испытывал нечто очень похожее. В те мгновения я стоял под душем, расслабленный и созерцая, и увидел в ванне больших мух, не ручную Гейшу, а просто мух, они попали в мой потоп, который я тут устроил, и они от него спасались. Я не двигался, никого не преследовал и не помогал, у каждого была своя судьба, я здесь стоял, беспристрастный, как Бог, и только видел краем глаза обсыхающую в стороне точку с крылышками на белом гребне ванны.
— Нет, нет, — сказал я вниз, — ты успокойся. Это не я, — сообщил я Славе, отпуская его плечо. — Тебя твоя мама родила. Понял?
— Мама… — повторил он и даже заморгал, лицо у него действительно осветилось нежностью. Потом он улыбнулся мне криво — от стеснения, и тогда мы оба спохватились.
Я положил руку на узел, собираясь встать, Слава быстро взглянул на часы.
— Что такое? — сказал он и приложил циферблат к уху. — Часы у меня остановились. На твоих сколько?
— То же самое, — ответил я, посмотрев. — Все часы стоят. — И перевел взгляд на проходную заводика.
Совершенно верно: на всех часах было десять тридцать три.
Со сквера видно было достаточно далеко. Перед нами вверх, в горку, открывалось и хорошо просматривалось, что называется, все пространство.
Слева была наша улица Крылова: маленькие, кирпичные с железными балконами дома уходили вверх.
Справа была параллельная, Савельевская, с этим часовым заводиком, крашенным светло-зеленой краской.
А дальше дома двух пересекающихся переулков: желтый некогда особнячок с колоннами, еще что-то грязно-розоватое, и даже очень синее там выделялось, но только небольшое и квадратное, деревянный ларек, где принимали бутылки и стеклянные банки.
То есть это теперь вместе с корявыми, покосившимися стволами передо мной, с двумя крестами, торчащими в небо над ветками, а главное, непонятным везде безлюдьем, становилось просто похожим на декорацию.
И я оглянулся.
Сзади на сквер, на весь мой район все так же реально наступали светлые панельные башни.
— Пошли, — сказал я, с облегчением приходя в себя.
Я даже вспомнил сразу, что часы над заводиком неисправны давно. Там работал только один циферблат, с другой стороны — он отсюда не виден. А на этом вечно было одно и то же время, вечное время. Почему сами часовщики не чинили свой циферблат? — этого я не знал.
— Скорее! — И я потащил за собой Славу. У меня была теперь только одна отчетливая мысль: убедиться, что часы на другом циферблате идут, что ничего необычного не происходит.
Я тянул за руку Славу за собой через пустынный сквер наискосок, к проходной заводика, и все время слышал сверху нарастающий свист, только без удара — как будто птица, неизвестно где, подражала бомбежке.
Я пригибался невольно от каждого свиста, но не останавливался и продолжал бежать, замечая очень странные какие-то детали.
Из земли, извиваясь, с разных сторон высовывались старые кабели. Все с пучками растопыренных медных проволочек, жалами, как змеи. Серая разорванная изоляция, прежде обматывающая эти головы, трепыхалась от ветра на земле.
Я огибал, петляя, старые кабели, я был уже близко от проходной завода и вдруг понял, что никаких велосипедов, прислоненных к стене, тут больше нет… Не было нигде ни людей, ни велосипедов.
Только выделялся на стенке строгий фанерный щит для объявлений.
Я глядел на этот фанерный щит с обрывками объявлений на кнопках, пока не почувствовал, что меня самого откуда-то рассматривают.
Действительно, из трех окон подвала, забранных решеткой, на меня снизу вверх неподвижно глядели часовщики.
Они теснились, прижимаясь лицами к стеклам, мужчины и женщины в одинаковых грязно-белых шапочках и куртках — плоские, прижавшиеся к стеклам лица смотрели на меня из-за решеток снизу вверх.
— Да он не этот! — с удивлением сказал женский голос около моих колен, и я увидел у своих колен в окне подвала круглое отверстие с вентилятором.
— Хрен тебе «не этот», — хрипло сказал другой, мужской голос из вентилятора. — Их теперь по спине определяют. Ты глянь, что под пальто у него?
Я обернулся к Славе, но он, похоже, ничего не слышал и смотрел с недоумением, как я медленно, вроде как ни в чем не бывало, отступаю от подвала, не поворачиваясь спиной. Господи, — дрожало в голове, — это что у меня под пальто?..
— Летят! — закричали вдруг из переулка, на горке, за углом часового завода, и оттуда, оглядываясь назад и вверх, выбежал Грошев в расстегнутом черном ватнике. Совсем уже седые волосы на голове его стояли дыбом.
— Губаны летят! — пронзительно закричал Грошев. — Губаны летят! Летят! Губаны! — и он в отчаянии погрозил кулаками небу.
Потом, задыхаясь, он пробежал мимо нас, не обратив на меня даже внимания, и, чуть не падая, в расстегнутом, болтающемся ватнике, бросился бежать между кабелями, зигзагами через сквер.
Я стоял, не шевелясь, как парализованный, потом медленно посмотрел в небо — там пока не было никого.
Так же медленно я оглянулся: но Славы тоже не было, он убежал, как видно, тут же, только сунул мне в руки свой букет. Действительно, в правой руке у меня теперь был его букет, а левой я сжимал по-прежнему узел с Лидиным платьем.
— Зачем? — сказал я вслух и понюхал машинально букет. Я был в абсолютном, в полном еще рассудке.
Должно быть, поэтому я двинулся не вниз, а вверх, к церкви, по Савельевской, держа в вытянутой руке цветы, а на плечо положив узел, придерживая его левой рукой. Я все равно знал, что я иду к Лиде и что сын все ж таки меня бросил…
Я шел мимо знакомых с детства домов, мимо закрытых окон, железных ворот, подъездов, которые помнил всю жизнь. Я шел теперь вверх совершенно один, с узлом белья на плече и с букетом гвоздик.
И приближалась слева ограда церкви на той стороне, а справа я даже видел над подъездом квадратную, сохранившуюся еще с тридцатых годов нашлепку Осоавиахима: каменный барельеф звезды перекрещивали выпуклая, такая подлинная винтовка со штыком и пропеллер.
Я прошел медленно тоже пустым проходным двором прямо к дому, где жил Дувекин. Почему я сам сюда пришел?.. — этого я не знаю. Вокруг меня, по-видимому, был сдвинутый в сторону мир.